Осел
Шрифт:
— Знаете, — проговорила я, — а мне все-таки удалось. (Я было засмеялась, но сразу же спохватилась: мой муж говорит, что только детям пристало смеяться, а мне уж давно пора перестать, я ведь не девочка, говорит он, которая хихикает по всякому поводу, а женщина; он даже не понимает, да и я не понимаю, как мне удалось в моем возрасте родить ребенка… Я себя с трудом сдерживаю, чтобы не смеяться, но мне это все меньше и меньше удается, особенно после рождения моей девочки — ей теперь два года, и мне все кажется, что все эти два года она тоже смеялась.) Наконец-то мне удалось, — сказала я торжествующе.
— Что удалось? — спросила нищенка.
— Съесть лимон.
— Какой лимон?
— Лимон. Знаете, он еще
Я дую в дырочку и жду. Мне кажется, что моя дочка родилась смеясь, а может быть, я и ошибаюсь. А может быть, я сама смеялась, рожая ее? Точно не помню, но кто-то при этом смеялся. Одного я не могу понять, почему, когда бывает дома отец, девочка никогда не смеется? Может быть, подражает ему? Я не могу сохранять «серьезность», особенно когда вижу «серьезным» его, даже за столом, он неизменно сидит прямой, жесткий, как его стул, и говорит со мной о банковских операциях. И я его боюсь. Потому, наверное, и уважаю его. Но что это такое — «банковская операция»?
— О чем вы толкуете, дочь моя? — спрашивает нищенка. — Я не чувствую никакого запаха. (Мне показалось, будто она задыхается, и, снова заняв место у своего наблюдательного пункта, я увидела, что нищенка стоит и ломает себе руки. Конечно же, она заболела.)
— Да о лимоне же! (Я почти закричала и сразу же об этом пожалела.) У меня теперь тоже есть секрет, и я хочу вам кое-что рассказать.
— Не понимаю.
— Вы непременно поймете, — терпеливо настаиваю я. — Должно же что-нибудь со мной случиться, иначе мне нечего будет вам рассказать. Конечно, наш дом заперт, и в нем никогда ничего не происходит. Но вы уже давно сюда ходите и все знаете до мельчайших подробностей. Хотя мы с вами никогда друг друга не видели, я вам рассказывала через это отверстие, какая у меня дочка и какая я сама.
— Да, да, дитя мое, — печально подтвердила нищенка. (Она все ёще задыхалась. Наверное, у нее была астма.)
Я поспешно продолжала:
— Я не могу вам пересказать, о чем говорит со мной муж каждый вечер. Да вам это и неинтересно. Да, кстати, что такое «банковская операция»? И не астма ли у вас? Не надо ничего скрывать от меня.
— Астма? Да нет же, я не больна, уверяю вас. Какая еще «банковская операция»? О чем вы говорите?
— Хорошо, — сказала я. — Впрочем, вы и сами знаете, о чем он толкует мне каждый вечер, ведь вы взрослая, вы живете на свободе и просите милостыню, а когда приходите ко мне после полудня, говорите всякий раз то же, что и мой муж. Только говорите по-другому. Он всегда сохраняет серьезность. И как только он начинает рассказывать, я уже наперед все знаю и только и делаю, что смеюсь. Во всяком случае, я его не слушаю. А теперь, когда вышел этот случай с лимоном, скажите, не кажется ли вам…
Она резко прервала меня:
— Прошу вас, расскажите все по порядку и как можно короче — время бежит, и мне придется скоро уйти.
— Но у нас впереди еще целый час. Почему вы так спешите? Вы меня разлюбили?
— Да нет же, дитя мое, конечно люблю. Только сегодня у меня много дел.
Право, это странно. Она не только больна, она при смерти. В мою маленькую амбразуру я вижу ее по частям: руку, прядь волос, глаз — и мне чудится, будто все это принадлежит кому-то другому, кого я вижу впервые. Однако это она, моя нищенка; я знаю ее уже несколько лет, но ни разу до нее не дотронулась, ни разу не увидела всю целиком, я узнаю ее лишь по голосу и, главное, по тому чувству любви, которое вспыхивает во мне, когда она приходит, узнаю так же хорошо, как если бы она жила со мной в одном доме. Что такое дверь, разделяющая нас? Ветер проник сквозь нее на прошлой неделе и даже пронизал меня насквозь.
— Вы в самом деле спешите? У вас правда много дел?
— Ну да. Только не плачьте. Я, может быть, приду завтра.
Все. Я стиснула зубы, и мне захотелось бежать без оглядки куда угодно, лишь бы исчез комок, застрявший у меня в горле. Помнится, я даже не посмотрела в отверстие. Я простояла довольно долго, не шелохнувшись, сдерживая дыхание и наконец спросила:
— Может быть? Вы сказали «может быть»? Вы что-то скрываете от меня? Что происходит там, за дверью? Почему же вы не уходите?
— Вы несправедливы, — отвечает она. — Позвольте я вам все объясню. Взгляните на меня. Вы меня видите?
— Да, но я хочу, чтобы вы снова пришли сюда завтра.
— Взгляните на меня! — кричит она. — Кто я?
— Вы — нищенка и мой друг.
— Нет, я уже не нищенка. Полно, погодите, пожалуйста, плакать. Взгляните на меня.
Но я уже не могу сдержать рыданий. Я ничего не хочу слышать. Не хочу смотреть. То, что происходит снаружи, касается не меня, а тех людей, тех предметов, которые там — снаружи. Я тут ни при чем. Все это страшит меня. Мне еще хочется смеяться, смеяться всю жизнь, никогда ничего не знать, не быть «серьезной», не страдать. Почему все то, чего я никогда не видела, не знала, не слышала, тот внешний мир, против которого воздвигнута двойная баррикада: двери и моего невежества, взращенного как сад, почему, боже мой, этот мир нежданно-негаданно обрушился на меня? Бараны ничего не знают даже на пороге бойни. Я не хочу взрослеть. Ведь через страдание и для страданий люди становятся взрослыми.
— Не плачьте, умоляю вас. Поверьте, если бы можно было найти выход в боге, я отыскала бы его прежде, чем прийти сюда, и не стала бы рассказывать вам ничего печального. Но мы живем в мире, где властвуют люди, и с этим ничего не поделаешь: только они принимают решения, только они находят выход, и выход этот так же убог, как они сами, а может быть, еще более. Вы видите?
— Да, — говорю я.
— Видите там, в конце улицы, деревянные щиты с бумажными прямоугольниками — красными, синими, желтыми и оранжевыми, на-клееными сверху?
— Да, они наклеили их вчера вечером, когда вы ушли… Я сумела одна вынуть колышек и вставить его на место, воспользовавшись шпилькой. Их было двое: один держал ведро, другой — щетку. Они пели неизвестный мне гимн, состоящий не из слов, а из возгласов. Вот видите, я больше не плачу, но вы меня напугали. Да, я вижу эти прямоугольники, но не умею читать.
— Я тоже не умею читать, — гневно сказала нищенка. — Но мне с радостью прочли, что там написано. Да, прочли «милосердные» люди, к которым я постучалась сегодня утром, чтобы попросить корку хлеба, такую же черствую, как и они сами. Они схватили воззвание — то, желтое, в остальных, кажется, говорилось о единстве, неделимости, независимости — и прочли мне его. Да, у каждой двери, в которую я собиралась постучать, стоял человек, будто он заприметил меня еще издали, и все эти люди, потрясая кулаками, громко, отчетливо прочли мне то же воззвание, словно они считали, что час давно пробил.
Теперь плакала она. И, услыхав ее плачь, ее прерывистое, как у запыхавшейся собаки, дыхание, я сама перестала плакать. Мне вдруг почудилось, что я ее уже потеряла и осталась совсем одна с моими скудными воспоминаниями, которые уже теперь причиняют мне боль. Ведь я ничего не знаю о мире там, за этой дверью, кроме запаха этой нищенки, звука ее голоса и того человеческого тепла, которым мы обменивались в течение трех лет, несмотря на разделявшую нас плотную дверь. Все это — ощутимое, нечто живое, настоящее, и ему теперь предстояло умереть… Мне мало что известно о жизни, но в одном я уверена: то, что живой человек может превратиться в простое воспоминание, — верх издевательства над людьми.