Осмос
Шрифт:
— Давай в пятницу, после спектакля в лицее, мне надо сообщить тебе одну новость, великую новость.
— Надеюсь, не слишком великую…
Если бы Марк не ощущал в душе колющую боль, которую он больше не хотел терпеть в одиночку, если бы он с самых юных лет не привык лгать, чтобы стать этим непроницаемым для других человеком, этим каменным блоком, словно созданным из черноты ночи, он бы не произнес последних слов и не оказался бы так близок к тому, чтобы произнести свое последнее слово, то есть не оказался бы так близок к смерти. Но он эти слова произнес… В ту минуту он еще думал, что это он дергает за веревочки, что это он всем управляет, он думал, что владеет ситуацией, что держит удачу за хвост и перераспределяет роли, он думал, что через месяц они уедут из Лумьоля, он и его сын.
XIV
— Как тебя зовут?
—
— Корифей.
Они стояли за кулисами, не смея дышать, забившись в уголок между железной дверью и раскрашенными картонными декорациями.
— Я играю роль сестры Антигоны. А ты?
— А я — роль судьбы, рока…
— Неплохо.
Она вся светилась, даже как будто поблескивала в голубоватом свете, лившемся из-под колпака над дверью с надписью «Выход». Между черной мини-юбкой и белым топиком виднелась полоска тела, посреди которой темнел пупок, крохотные грудки приподнимали топик. Одной рукой она то перелистывала текст, то обмахивалась им как веером, в другой руке она неловко сжимала длинный золоченый мундштук для сигареты. У нее еще были пухленькие детские пальчики, ее губы беззвучно шевелились. Маленькая такая простушка, очень юная, взгромоздившаяся на невероятной высоты каблуки.
— Я так волнуюсь.
— Ты не одинока.
Она тихо вздохнула. Должно быть, она облилась духами с головы до пят, такой от нее исходил сильный сладковатый запах. Не выпуская из руки свой длиннющий мундштук, она то и дело откидывала назад кончиками пальцев волну золотистых кудрей, падавших ей на ухо и мешавших слушать, что говорили герои пьесы на сцене.
— Ты в каком классе?
— В пятом? А ты?
— Во втором.
— Я никогда тебя не видела на репетициях.
— А я на них и не ходил, я заменяю преподавателя испанского.
Она сморщила свой хорошенький розовый носик, ее ротик приоткрылся от волнения. Она действительно очень трусила. Подрагивали декорации, голоса невидимых артистов раздавались всего лишь в нескольких сантиметрах от них, и под их тяжелыми шагами скрипели половицы на сцене и поднимались вверх облачка пыли. «Весь город» присутствовал на ученическом спектакле в честь окончания учебного года, в том числе в зале была и Лора Мейер, она сидела во втором ряду, третьей слева. Торжественный вечер открылся прочувствованной речью мэра, посвященной чрезвычайно важной роли театра в нашу эпоху возрождения культуры и нации, «в особенности в таком городе, как наш, где приветствуют новые веяния и новые времена и новые тысячелетия, но одновременно чтут вековые традиции и с уважением относятся к наследию гениальных представителей старины и античной древности». В ответ директриса разразилась хвалебной речью в адрес муниципалитета, ежегодно оказывающего материальную и моральную поддержку кружку юных любителей искусств лицея имени Галилея. Преподавательница французского вышла на сцену и произнесла длиннейшую и нуднейшую речь о роли семьи и ребенка в Древней Греции, причем произносила она ее с таким видом, будто сочиняла на ходу. Затем на сцену поднялась Лора Мейер, подошла к микрофону и в двух словах объяснила, почему у выхода на всякий случай дежурит полицейский «воронок», а затем корифей хора, ловко управлявшийся с жезлом (бейсбольной битой, обтянутой красным бархатом), ударил этим жезлом судьбы три раза в пол, и действо началось.
— Сейчас мой выход, — простонала она, выпуская из рук мундштук и тетрадочку с текстом, чтобы одернуть юбчонку, буквально приклеившуюся к покрытому обильным потом телу. Пьер никогда не видел так сильно накрашенных глаз, но даже при обилии туши и теней было видно, какое у них нежное и затравленное выражение, в них была такая тоска, как у белки, в которую уже целился охотник. Да, у нее были такие глаза, словно она собиралась их навечно закрыть в следующую секунду.
— Ну, ладно, иди, — сказал он.
Именно в этот миг гигантская молния ударила в вершину холма, на котором располагался Лумьоль, и свет погас в домах по всей округе на многие километры. Исмена вскрикнула. Пьер на ощупь коснулся ее голых рук, взял в свои ладони ее потные ладошки, ощутил на лице ее горячее дыхание, и в непроглядном мраке он принялся обнимать ее и целовать, целовать, целовать… дрожа от неизведанных чувств и ощущая, как руки Исмены обвились вокруг его шеи, как ее приятно пахнущие кудри щекочут ему щеки. Их поцелуй длился, казалось, целую вечность. Когда Пьер все же оторвался от ее губ, света все еще не было, и публика проявляла нетерпение. Находившиеся на сцене в двух шагах от них юные артисты смеялись и трагическим шепотом назначали друг другу свидания в бистро на углу улицы. Представление оборвалось буквально на полуслове и теперь грозило обернуться полным
— Сюда, сюда, — зашептал Пьер, указывая на дежурное освещение над выходом. Железная дверь выходила на поросшие сорной травой задворки лицея, где валялся всякий хлам, громоздились друг на друга разбитые гипсовые скульптуры и вазы, среди которых кое-где стояли колченогие столы и стулья, увитые вьюнками. По двору шла узкая тропинка, она вела вниз, к подножию холма и потом резко уходила вверх, на склон другого холма, где на фоне черного неба выделялся какой-то мертвенной синевой лес. Еще одна молния пронзила сумрак ночи, и на мгновение стало так светло, что при желании можно было бы пересчитать глаза насмерть перепуганных зайцев на лесной опушке. Пошел дождь, да не простой, а проливной, так что холмы подернулись дымкой и скрылись из виду. За их спинами со стуком закрылась дверь.
— Идем, — сказал Пьер, беря Исмену за руку. Они бросились бежать по направлению к лесу, чтобы спрятаться под покровом листвы старых дубов, но защита оказалась ненадежной, листва была еще молодая и с деревьев тоже сначала закапало, а потом и потекло потоком. Они добрались до заброшенной хижины, но дверь там была закрыта на большой висячий замок. Чуть подальше они увидели деревянную лестницу, прислоненную к дереву и уходившую почти под прямым углом куда-то в сплетение ветвей. Скинув туфли на высоких каблуках, Исмена полезла вверх первой, Пьер последовал за ней, хватаясь за еще теплые от прикосновения ее ладоней перекладины. Так, под струями теплого весеннего ливня они добрались до так называемого «вороньего гнезда», возвышавшегося над вершинами самых высоких деревьев. Этот наблюдательный пункт оборудовали, вероятно, ученые-биологи, он представлял собой кое-как сбитый из досок помост, теперь продуваемый всеми ветрами и усыпанный крупными градинами. Ветер дул с такой силой, что помост ходил ходуном, а они даже не могли разговаривать, потому что не слышали друг друга. Они уселись на помост, сжались в комок и так и сидели, слушая, как гроза мало-помалу удаляется. По мере того как дождь стихал, внизу под ними оживал лес, птицы вновь обретали голоса, и вскоре вокруг них уже отовсюду неслись птичьи трели, щебет, чириканье, карканье, посвист, замысловатые рулады, — так радостным концертом птицы приветствовали улучшение погоды. В воздухе пахло смолой и свежей мокрой листвой. Упираясь спиной в перила, Исмена хохотала и стучала зубами от холода. Ее блестевшие от дождя волосы ниспадали до щиколоток, покрытые черным лаком ногти на плотно прижатых друг к другу ступнях напоминали клавиатуру рояля. Она пребывала в состоянии восторженного изумления перед чудом оживающей природы. Пьер поднялся на ноги, намокшая одежда липла к телу и была такой тяжелой, что у Пьера возникло ощущение, что у него на спине выросла толстенная и тяжеленная рыбья чешуя. От величия открывшегося перед ним вида у Пьера перехватило дыхание: «воронье гнездо» словно парило над деревьями, над долиной, над речушками и рекой, над железной дорогой, над деревушками, а на горизонте, куда ни глянь, виднелись подернутые дымкой холмы, образовывавшие некое подобие гигантского античного цирка. Перед его взглядом не было никаких границ, не было никаких преград, он волен был устремиться куда угодно, и Пьеру казалось, что он сам превратился в свободную мысль, устремившуюся к совершенно определенной точке, к самому себе, к осознанию самого себя. Внизу лежал Лумьоль, словно впавший в оцепенение; Пьер видел здание мэрии, площадь, обсаженную акациями, лицей, а вон там, чуть подальше, и свой дом, походивший на белый кусочек сахара, забытый на берегу реки.
— Смотри, — сказал он, — вон мой дом, — и тотчас почему-то вспомнил про фотографию своей матери.
Скосив глаза в сторону Исмены, он увидел, что ее юбчонка и топик висят на перилах.
— Сейчас тепло, все очень быстро просохнет, — сказала она, — давай-ка сюда и твои вещички, я их тоже развешу.
Она стояла наклонившись и что-то ему говорила сквозь завесу своих длинных, скрывавших лицо волос, которые она старательно выжимала, «выкручивая» их так, как женщины выкручивают половые тряпки.
Если бы над Лумьолем не разразилась гроза, если бы, глядя в зрительный зал сквозь дырочку-глазок в декорациях, Пьер не увидел бы, как Лора Мейер сначала скрестила ноги, а потом слегка развела их в стороны, если бы он случайно не коснулся бы этой покрытой еще полудетским пушком нежной кожи, если бы он не впился бы поцелуем в губы этой юной актрисы, захмелевшей от страха, если бы когда-то давным-давно от небольшой яхты не остались бы лишь обгоревшие обломки, если бы эти обломки не погрузились бы на дно одного пруда, если бы Марк не сказал, что должен сообщить ему «великую новость»… если бы… если бы…