Особое подразделение. Петр Рябинкин
Шрифт:
Доложив небрежно Рябинкину о своем подвиге, Клепиков потребовал, чтобы тот приказал старшине доставить ему новый ватник.
Рябинкин спросил:
— Ты же не раненый, не контуженый, почему потом тебя в бою не было?
Клепиков пожал плечами:
— А чего мне там со всеми пулять, я свое задание выполнил, и точка.
Трушину Клепиков бесцеремонно напоминал:
— Товарищ политрук! Мне же за дзот причитается. Или, по-вашему, я должен был своей тушкой амбразуру прикрыть? Тогда только положено?
Когда Клепиков читал в «дивизиовке», в листовках
— А к чему им теперь награды, если попользоваться нельзя? Мертвому ничего не надо. — Добавлял задумчиво: — Разве что знакомым и родственникам будет приятно.
Немцы налаживали на льду реки бревенчатый настил, укрепляя лед для прохода танков.
— Хотите, за «Звездочку» я им это дело поломаю? — предложил Клепиков комбату.
Тот сказал неприязненно:
— Храбростью, товарищ боец, не торгуют.
Клепиков разрушил переправу. Сделал из лыж санки, водрузил на них невзорвавшуюся немецкую бомбу, обложил ее толовыми пакетами, ночью приволок эти груженые сани к берегу, зажег короткий конец бикфордова шнура и спустил сани вниз по береговому откосу.
Погиб Клепиков в новогоднюю ночь, сопровождая подводу с праздничными подарками, присланными из тыла.
В пургу он потерял направление, напоролся на немецкое боевое охранение. Приказав повозочному разворачиваться и дуть во всю мочь в обратном направлении, Клепиков соскочил с саней, залег в снегу и отстреливался, последний патрон он послал себе в сердце. И даже в эти страшные мгновения он все обдумал: убил себя наверняка, расчетливо, понимая, что, если он подымется, немцы могут только ранить его, но не убить.
И лишь когда Клепикова не стало, Петр Рябинкин, и не только он, понял, что этот паренек был неразгаданным человеком, упрятавшим свое истинное мужество за бравадой, лихостью, как бы стесняясь выявить перед товарищами свою твердость, свою чистоту.
То же самое Утехин. Он был приметен только тем, что никак не мог привыкнуть к солдатской самостоятельности, сообразительности. Когда все по-солдатски чуяли, что будет ночной бой, Утехин преспокойно раздевался в натопленной землянке до исподнего и укладывался, закрывшись с головой полушубком. Потом он спросонок никак не мог отыскать своего обмундирования. И когда бойцы кричали на него, он отвечал обиженно:
— А что я, по-вашему, должен раздетым выскакивать на улицу? — Хотя улицы никакой не было, только снежное пространство, покрытое копотью и лупками от разрывов снарядов и мин.
Ел он медленно, жадно, истово, широко расставив локти.
И вообще у него была манера во время сильного огня, когда все шаталось, рушилось, притулиться спиной к окопу и есть. Он доставал сухарь и начинал жевать, бессмысленно, самоуглубленно глядя перед собой.
Лежа в цепи, он спрашивал:
— Стрелять? Сколько раз? А по чему? А если я никого не вижу, тоже стрелять?
Однажды он пополз из цепи в тыл, странно шаря в снегу руками. Рябинкин к нему:
— Ты что, гад, струсил?
— Где-то гранату свою потерял, — спокойно сообщил Утехин. И, глядя доверчиво
Продвигаясь в цепи, Утехин выстрелом положил немецкого ефрейтора. Вскочив, заорал:
— Попал, товарищи, попал!
Рябинкин, ударив по ногам прикладом, свалил Утехина на снег, сказал злобно:
— Чего вскочил, убьют!
— Так я же попал, вы видели! — радостно воскликнул Утехин.
— Ну, значит, медаль тебе за это, — пошутил Рябинкин.
— Ну что вы, — смутился Утехин. — У меня нечаянно получилось. Даже до сих пор не верится.
Утехин испытывал безграничную доверчивость ко всем без исключения. Ему казалось, что людям интересно в важно знать, что он думает, чувствует. Он был простодушно откровенен, не считая это стыдным, запретным.
— Знаете, товарищ Рябинкин, чего я придумал? — говорил Утехин, улыбаясь. — Когда вы меня в боевое охранение посылаете, я сам с собой занимаюсь.
— То есть как это «занимаюсь»?
— Одному плохо. Видеть нечего, темнота. На слух только их караулишь. Ну, я учебники вспоминаю, которые в школе перед экзаменом вызубривал. И знаете, хорошо отвлекает.
Когда однажды бойцы после тяжелых потерь обсуждали обстоятельства боя, Утехин вдруг объявил, обводя всех сияющим взглядом:
— А знаете, я уверен, что меня не убьют. Ну как это так, чтобы меня совсем не было! Конечно, ранить могут, это я допускаю. Но убитым я себя представить не могу никак.
— Ты что, чокнутый?
Утехин упорствовал:
— Но ведь бывают люди счастливые во всем. Почему я не могу быть таким? Ну почему?
— Забалованный ты, вот чего!
— Почему же?
— Да разве о смерти можно так рассуждать?
— А чего перед ней унижаться?
— То-то ты сахар в бою сосешь, как младенец.
— Сахар действует успокаивающе на нервную систему. Ведь я некурящий. Спросил воодушевленно: — А вы заметили, товарищи, после сильной бомбежки обязательно хочется отлить? У меня это всегда так…
Как-то во время боя, когда подразделение, покинув окопы, медленно, ползком передвигалось цепью по открытой местности, в терпеливом ожидании того, чтобы своя артиллерия, бьющая сейчас по глубине немецкого расположения, перенесла огонь по его переднему краю и что тогда можно будет совершить бросок, опасаясь только ослабленных на излете ударов осколков своих же снарядов, Утехин сказал Рябинкину:
— Одолжите, пожалуйста, обойму, а то я свои уже все расстрелял.
Уже в самой такой просьбе содержалось какое-то бесстыдство. Каждый боец знал: случается, что последний сбереженный патрон спасает тебе жизнь. И если «одалживали» кому патроны, даже, бывало, из магазина винтовки, то тому, кто назначал себе в одиночку добраться до вражеской пулеметной точки. Бывало, раненые, ослабевшие бойцы окликали соседа, чтобы тот прихватил их неизрасходованные патроны, оставляя для себя лично на всякий возможный случай в магазине винтовки только два-три патрона. Брали и у погибших. Это был солдатский обычай, суровый, разумный, расчетливый.