Особое подразделение. Петр Рябинкин
Шрифт:
— Ну, ну, — сказал, бледнея, Егоркин. Спросил, сжимая зубы: — Твоей Нюрки информация, что ли? Валяй, подсыпай в солдатский мой котелок всякий мусор с ее кухни.
— Ты спрашивал Зину, почему она пожглась?
— Торопилась по личным делам, облилась горячим супом. Чего спрашивать… Зажило, как на шкодливой кошке.
— Поставил бы я тебя за такие слова по команде «Смирно», — задумчиво произнес Рябинкин, — но не перед робой, а перед твоей Зиной. И ты перед ней встанешь, когда с войны вернешься.
— Брось, Рябинкин, чего ты меня тут за семейный быт агитируешь? Сам
— Так, — сказал Рябинкин. — Это очень грубое нарушение дисциплины с твоей стороны, очень грубое. Но я тебя о чем хочу информировать? Наш санинструктор Павел Андреевич, он психолог, поскольку даже глухонемых понимает, а не то что нормальных людей. Я с ним советовался насчет своей Нюры. Недопонимал, почему она теперь в бывшей моей спецовке спать ложится. Он проанализировал: «Чтоб вас через вашу спецовку при себе чувствовать». Правильно человек угадал, очень глубоко.
Егоркин зло усмехнулся:
— Да пускай она хоть исподники твои носит, мне-то что? Это, может, какому другому мужчине покажется удивительным, если обнаружит.
— Задевай, задевай, я по личному вопросу терпеливый, — сказал Рябинкин, все же холодея спиной, и от этого сказал жестко: — Словом, твоя Зина не супом горячим облилась, а, когда ты обожженный лежал, выплеснула на себя намеренно кастрюлю с кипящей олифой. От супа такого ожога не бывает сильного. Ну да ладно. Хоть бы и супом кипящим. А вылила она на себя олифу, чтобы такую же, как ты, боль пережить, кожу с себя спустить, чтобы ты не думал, что она клочка с себя на тебя пожалела, как некоторые, например, про нее думали. — Вздохнул: — Вот, значит, вся моя тебе информация.
— Петя, — жалобно произнес Егоркин, — почему же она сама мне не сказала? Почему?
— У тебя свое самолюбие — гордость, и у ней тоже. Уступить смелости не хватало.
— Да к чему тут смелость?
— А как же, боялись вы оба друг перед другом еще унизиться. Она и так этого нахватала, ты тоже. Ну и решила — довольно. А вот тут-то и нужна вся душевная храбрость. Возьми меня, танк я свой первый поджег не от храбрости, а скорей от растерянности, оттого что жив остался. Теперь я смело так говорю. А раньше никак но высказался бы. Почему? Уверился в себе, но не сразу. И в гражданской жизни человек человеком не сразу становится, так же как и солдат солдатом — на фронте…
— Ты обожди, обожди дальше умничать, — попросил Егоркин. — Значит, так получается, она себя обожгла, потому что я был обожженный, чтобы всю боль мою пережить?
— Маслом, говорят, больнее.
— И поскольку к ней общественность критически относилась, доказала, что может всю кожу за меня отдать? Хоть и в больницу не явилась.
— Себе хотела доказать, а не общественности. Общественность тут ни к чему.
— Себе, а почему не мне?
— Да ты что, не соображаешь? Ей надо было установить, может она тебя любить так, что себя искалечить готова, или не может.
— Значит, смогла?
— Определенно.
— Слушай,
— Это не мне спасибо. Павел Андреевич такую систему мыслить мне объяснил. А она правильная.
— Дай я, братуха, тебя обниму, — взволнованно попросил Егоркин.
— Вот это уже отставить, — сказал Рябинкин, вставая. Лицо его стало твердым и жестким. — Смирно! — скомандовал Рябинкин, глядя осуждающе в удивленное лицо Егоркина, произнес раздельно и четко: — За угрозу и грубость по отношению к командиру, выразившуюся в словах и замахе рукой, четыре наряда вне очереди! Все. Исполняйте приказание. Кругом арш!
Егоркин четко выполнил команду.
Глядя ему задумчиво в спину, Рябинкин вдруг окликнул:
— Володя!
Егоркин остановился. Приблизившись, Рябинкин произнес просительно:
— Так ты ей теперь напиши, но не про это, а так, как ни в чем не бывало.
Егоркин сделал глотательное движение, но ничего не ответил, только кивнул. Подождал, не скажет ли еще чего Рябинкин.
— Разрешите идти?
— Ступайте, — сказал Рябинкин. — Ступайте.
А сам остался один в пункте боепитания, снова сел на патронный ящик, закурил, и на сердце у него было свободно, ясно, как давно еще не было на фронте даже после тяжелого, но победного боя.
VIII
Для Петра Рябинкина заводская жизнь и на фронте оставалась образцом поведения. Как на заводе он привык испытывать восторженную почтительность к вдумчивым мастерам своего дела, так и здесь, на переднем крае, он уважительно отличал бойцов, способных вносить от себя нечто новое в суровое ремесло солдата.
Не думая о том, что он может уронить свой офицерский авторитет, Рябинкин, прежде чем составить для себя план выполнения боевого приказа и доложить его вышестоящему командиру, предварительно советовался с маститыми бойцами.
Вызвав к себе стрелка Тутышкина и бронебойщика Парусова, Рябинкин выложил на стол офицерский доппаек, фляжку с разведенным спиртом поставил в каску, набитую снегом, для охлаждения напитка, сказал:
— Садитесь. — Добавил: — Будьте вроде как дома.
Из вежливости Парусов вначале отказывался от закуски. Принял напиток стоя, занюхал согнутым в суставе указательным пальцем. Тутышкин, будучи менее воспитанным, сказал нетерпеливо, но также не решаясь присесть:
— Если особое задание, так вы без подхода. С моей стороны — служу Советскому Союзу! И точка!
— А если просто о жизни поговорить? — сказал Рябинкин.
Первым сел за стол Тутышкин, размашисто придвинул к себе консервы из щуки в томате. Парусов, очевидно опять из вежливости, сказал:
— Вот вчера был, например, женский день Восьмое марта. На гражданке он мне воображался придуманным праздником. А теперь? Кто весь наш тыл на своих плечах держит? Они. За города, которые освобождаем, нам награды. А им в их день чего? Неправильно.
— Вот ты бы и выдал из своей бронебойки в честь законной супруги персональный салют! — с усмешкой посоветовал Тутышкин и заявил задорно: — Я холостой, мне о них одна мечта — дорваться.