Останется с тобою навсегда
Шрифт:
Немецкая мотопехота, рассыпавшаяся поначалу кто куда, стала стягиваться за густыми кустарниками. Оттуда неслись команды офицеров. Немцы атаковали платоновский левый фланг, прорвали оборону. От меня к Платонову побежал связной с приказом развернуть правый фланг на девяносто градусов и окапываться. Слух мой настороженно улавливал звуки, идущие из глубины леса. Мучила мысль, что Архипов - ведь я его совсем не знал - растеряется и резерв наш не справится с прорвавшейся в лес немецкой пехотой. Наконец донесся до меня треск автоматов - наши ППШ! К нему присоединилось нарастающее "ур-ра-а".
Из
– Получили, гады!
– кричал он...
* * *
Через сутки мы вошли в Крагуевац.
Похоронили убитых, раненых эвакуировали в глубокий тыл. Подошел полк Ашота со всем своим пополнением; с трудом расквартировались в окраинных домах.
Я думал, что моя хозяйка нелюдима и стара: вся в черном, лицо прячет. Ходит по собственному дому тихо, как чужая. Злюсь на Касима: не мог подобрать что-нибудь более подходящее... Какой уж там отдых, когда в четырех стенах чувствуешь себя как в могиле!
Умылся, причесался, сел за стол - поесть бы горячего, выпить кофе, аромат которого дразняще тянется из кухоньки. Вошла хозяйка, поставила на стол вазу с яблоками, сказала:
– Покушайте.
Я увидел ее глаза - поднялся: скорбь, которая, наверно, останется в них на всю жизнь, потрясала.
– Что с вами, мать?
– Они убили моего дечака{6}.
– И стала креститься.
– Вы русская?
– Я сама србка. Мой муж рус. Немцы су убиле три стотине ученика гимназии и два десять професора.
– Из-за пазухи достала фотографию мальчика и тяжело опустилась на стул.
...Вот уже четвертый год я вижу смерть, сталкиваюсь с ней лицом к лицу, с глазу на глаз. Помню: перед тем как пойти в атаку на фашистский гарнизон, мы, партизаны, стояли возле уничтоженного шахтерского поселка. Торчали голые стены взорванных каменных домов, догорали деревянные постройки, в воздухе летал пух из распоротых подушек и перин; над застуженной землей, каким-то чудом зацепившаяся за торчащую балку, болталась детская кроватка. В ущелье в снегу лежали убитые: старики, старухи, их дети и внуки... Был я и в крымской деревне Лаки, которую фашисты тоже превратили в груды развалин. Над развалинами возвышался не взятый ни огнем, ни взрывом колхозный клуб. Вдоль его стены лежали девушки, изнасилованные, а потом изрешеченные автоматными очередями. Казалось, что уже ничто больше не может потрясти меня.
В октябре сорок первого крагуевацкий партизанский отряд в открытом бою убил десять немецких солдат и двадцать шесть ранил. Каратели хватали на улицах, на базаре, в домах Крагуеваца всех без исключения мужчин от шестнадцати до шестидесяти. В их казармах - две тысячи заложников, две тысячи! Для ровного счета не хватало трехсот, за одного убитого немецкого солдата - сто жизней, за раненого - пятьдесят. И ходить далеко не надо, если в центре города в старом здании гимназии учатся мальчики. Фашисты ворвались в пятые классы. Они отобрали триста ребят и погнали за город. Три колонны мальчиков замыкали шествие на Голгофу. Триста! Потом стало триста пять... триста десять... триста двадцать. Старые профессора и учителя гимназии по своей доброй воле, по приказу собственного сердца, не выполнить который - значит предать, вливались в строй смертников.
Каратели методично подводили к столетнему дубу одну колонну за другой и скашивали ее автоматными очередями. В последней колонне мальчиков на ее правом фланге - два человека, которых знали все горожане: директор гимназии Павлович и профессор Георгий Кобасько. К директору подошел офицер карательного отряда и сказал:
– Вы свободны, господин Павлович, вас ждет семья. Я вас отпускаю.
– Мое место у строю, и хочу до края да делим судьбину моих джака{7}, ответил Павлович.
...Я шел на окраину. Сюда шли солдаты поодиночке, офицеры, шли матери в трауре и старухи, иссушенные годами горя.
Моросил дождь, дорога раскисла. По ней вели тогда колонны на смерть. Серое осеннее небо, серые, умирающие травы. Вот дуб с жестяно шелестящей листвой - под ним расстреливали. А вот сосны; их корни, будто кости убитых, выпирали из-под земли. И - кресты, кресты. Черные кресты, как строй, ломающийся под автоматными очередями...
Вошел в штаб и столкнулся с майором Татевосовым. Я не узнал его: губы белые, щеки посерели, всегда яркие - и в веселье и в гневе - глаза потускнели.
– Что произошло, Ашот Богданович?
– Убит генерал Епифанов, - сказал тихо.
– Утром, на командном пункте дивизии, прямым попаданием...
Я вошел в комнату, сел за столик с телефонами. Собственное хрипловатое дыхание оглушало; от внезапного телефонного звонка вздрогнул, встал, пошел к двери. Звонок настойчиво повторялся. Я вернулся и нехотя потянулся к трубке.
– Мне Тимакова.
– Голос полковника Мотяшкина был спокоен, будто ничего не случилось.
– Я на проводе, - сказал, одолевая спазму, подкатившую к горлу.
– Прошу прибыть ко мне сейчас же.
Я молчал; почему-то снял с головы фуражку, затем снова надел.
– Вы что, не поняли?
– Голос его оставался ровным.
Я положил трубку и долго не снимал с нее руки.
Второй час в приемной - жду, когда вызовет к себе полковник. Он не спешит. Адъютант виновато поглядывает на меня, на иконы: их много на стене, почти от пола до потолка. Мы в доме попа. Говорят, был русский, белый офицер. Дал стрекача.
Брякнул звонок. Лейтенант подскочил как подброшенный, проверил заправочку, втянул живот и шагнул к двери. И я машинально провел рукой по широкому поясному ремню.
– Требуют, идите!
– Лейтенант застыл перед дверью.
Я неторопливо вошел в кабинет, доложил. Мотяшкин, грузный, утомленный, со вспухшими глазами, молча подал мне бумажку. Приказ в три строки: я отстранялся от командования полком за потерю управления боем в районе Заечара, в результате чего от своего огня погибли несколько человек, в их числе комбат Шалагинов. Приказ подписан генералом Епифановым в ту самую ночь, когда я вел солдат в тыл немцев.
Молча положил приказ на полковничий стол.