Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
32
Потом Любовь Николаевна пропала. Михаилу Никифоровичу хотелось думать, что она уехала в Кашин. Поезда туда ходили с Савеловского вокзала.
Из слов Любови Николаевны, не к нему, впрочем, обращенных, а куда-то в воздух, Михаил Никифорович мог вынести, что каникулярное или отпускное время кончилось. Тому, что он называл некогда бездельем, видимо, был положен предел. Самой ли Любовью Николаевной либо ее пастухами, но положен. Возможно, Любовь Николаевну отзывали как несправившуюся. А возможно, она сама сникла, сдалась, сказала: все, не могу, неспособная, хватит. Под телевизором Михаил Никифорович обнаружил записку. В ней Любовь Николаевна предлагала ему «в случае чего» сдать в комиссионный магазин ее пальто, платья, брюки и прочие вещи, деньги же взять себе в возмещение долгов. Михаил Никифорович в комиссионный не пошел, неизвестно чем и какими могли оказаться эти деньги и вещи. Да и пусть они лежат и висят в его квартире, посчитал он. Михаил Никифорович ходил хмурый, ел плохо и мало, боли и неприятные ощущения, от которых было избавился его организм, возобновились. Впору было начинать снова тяжбу с химическим заводом при участии юриста Кошелева. Он это и сделал. И Михаил Никифорович понимал, что, объявляя пропажу Любови Николаевны благом для себя,
А вот Виктор Александрович Шубников ожил, на диване более не лежал, опять принялись его посещать скорострельные идеи, хотя, по наблюдениям Бурлакина, в глазах Шубникова отражалось теперь нечто важное, выстраданное, вечное. Странное случилось и с ротаном Мардарием. После исчезновения Любови Николаевны он, казалось, должен был подохнуть или превратиться в мелкую поганую головешку. Но не подох, не уменьшился, не потерял лап.
Шубников удивился. А потом и возрадовался. «Это, значит, не она! — воскликнул он. — Это мы! Это я! Это моя воля! Значит, и все возможно!» Но сразу же будто и забыл о Мардарии. Он заставил Бурлакина заново рассказать о мечте Лапшина иметь сто крепостных, посетил музей-усадьбу Останкино, взял в библиотеке книги, в каких упоминался род Шереметевых, что-то выписывал из них, но потом, опечалившись, решительно и гордо заявил: «Нет, это сейчас не для меня!» Книги про Шереметевых он сдал, а взял про Савонаролу. «Все! — сказал он Бурлакину. — Надо опроститься. Мы столько думали о грешном. А надо уйти в пустыню, и босым…» Однако не ушел босым в пустыню, ни в песчаную, ни в ледяную, ни в лесную, а желание стать Савонаролой быстро унеслось вдаль. Шубников принялся бранить Савонаролу, пустынников, отшельников, столпников, а уж Антония Великого, имевшего видения в Фиваидской пустыне, вовсе обзывал идиотом. В тот день он позволил себе погладить ротана Мардария, рыбу окаянную, но не дал себя укусить. Тогда же Шубников стал подолгу смотреть в зеркала. Несомненно, его сущности должен был соответствовать рост в сто восемьдесят шесть сантиметров. Если он, Шубников, и его воля изменили облик и формы ротана Мардария, отчего же он не мог украсить и облагородить себя? Для начала Шубников сбрил бороду, уж больно она стала казаться ему разночинской, усы же оставил с надеждой сделать их густыми и спадающими к подбородку, как у трагика. Волевыми усилиями Шубников попытался выпрямить и утончить нос и удлинить хотя бы шею, но ни нос, ни шея не поддались его воле, и Шубников решил улучшение внешности пока прекратить.
— Ба! Да мы с тобой закоснели! — заявил он Бурлакину. — Что мы расселись-то! Надо втравиться в предприятие!
— В какое еще предприятие? — спросил Бурлакин.
— А я почем знаю! Давай создадим дачный трест.
— Какой дачный трест? — насторожился Бурлакин.
— Не знаю какой. Надо узнать. Я видел вывеску: «Дачный трест».
— А зачем тебе именно дачный трест?
— Может, и вовсе ни к чему, — сказал, подумав, Шубников. — Проживем и без дач. А отчего у тебя нет идей?
— Давай научим Мардария говорить, — предложил Бурлакин.
— Оставь Мардария, — жестко сказал Шубников. Потом снова оживился: — Хватит лежать возле водяной батареи! Надо встрять и втравиться. Главное — встрять и втравиться, а там уж — либо карнавал, либо похоронные дроги!
— Ты-то небось закажешь, — предположил Бурлакин, — не дроги, а орудийный лафет.
— Ладно, — всепонимающе, словно бы уже с лафета, поглядел на него Шубников. — Неси из прихожей телефонную книгу.
— Вот, — сказал Бурлакин, вручая Шубникову толстый том, — но коли ты разбежался теперь неизвестно куда, не забудь о строгостях научного подхода…
— Все? — спросил Шубников. — И молчи! Я в своем разбеге и полете обойдусь интуицией, предчувствием, своей волей и своим творческим началом. Ты же поверяй все наукой, если тебе не скучно. И будешь у меня заместителем по науке. Я тебя даже в члены-корреспонденты произведу.
— Спасибо, — поклонился Бурлакин. — Но в члены-корреспонденты не производят.
— Ну изберу, — сказал Шубников.
Пальцы его уже шебутили справочник Московской городской телефонной сети.
— Так… Музеи… Парикмахерские… Поликлиники… — сообщал Шубников. — Это нам не надо… Опять музеи… Аварийные службы лифтов… Тут что-то есть… Пункты проката… И в этом что-то есть!.. Надо подумать… А? Но что мы предложим в прокат населению? «Или человечеству?» — уточнил Бурлакин. «Или человечеству, — повторил Шубников, но тут же спохватился: — Нет! До человечества мы не доросли. Пока только населению. Я еще не стал избранником!» «Избранником кого?» — спросил Бурлакин. «Ладно! Молчи! — рассердился на него Шубников. — Я думал вслух. Но ты этого не слышал!» Нет, несомненно стоило познакомиться с трудами служб проката. Ближайшие пункты помещались на проспекте Мира, в Астраханском переулке, в Рижском проезде и на улице Цандера. Назывался также Второй проезд Марьиной рощи, но там обслуживали население одним лишь постельным бельем. А люди, не обладавшие постельным бельем, были не из тех, с кем Шубникову хотелось бы иметь дело. Мимолетно заинтересовал Шубникова пункт проката театральных костюмов в Успенском переулке. Но тут же возрадовалось цеховое высокомерие Шубникова: это небось для самостоятельности и маскарадных глупостей. Более привлекал и обнадеживал прокат культурно-бытового и домашнего обихода: всяких стиральных и швейных машин, холодильников, магнитофонов, электрополотеров и прочего и прочего. При этом Шубников полагал, что торговлю овощами и фруктами он пока не оставит, а ему позволят совместить ее со службой под крышей проката. Казалось бы, что гадать — до Цандера Шубникову десять минут прогулки, но вспомнилось: там на месте пункта проката существовала аптека, до затопления ее парикмахерской, и заведовал ею Михаил Никифорович Стрельцов. «Ну и что нам помешает?» — удивился Бурлакин. «Все! Хотя бы память о нем стен!» «О ком память стен?» «О Михаиле Никифоровиче!» «Это мальчишество! — сердито сказал Бурлакин. — И шаманство». «И сам он, Михаил Никифорович, что-нибудь учудит…» «А что ты предлагаешь пустить в прокат?» — спросил Бурлакин. «Не знаю, пока не знаю», — сказал Шубников. «Не пожелаешь ли ты при этом возвратиться к своим запискам и заботам об исправлении нравов в Останкине и на Сретенке?» «Не исключено, — загорелся Шубников. — Не исключено!» И сразу же он принялся фантазировать относительно возможных нравственных услуг населению. Он стал размышлять вслух — для себя и для Бурлакина — о том, что в жизни человека все вообще выдается напрокат. Вернее, сама жизнь выдана человеку напрокат и на время. Бурлакин возразил ему, напомнив, что до жизни и после нее человека нет и, стало быть, некому получать жизнь в прокат. Шубников стоял на своем, заявив, что Бурлакин цепляется к словам, а суть оттого не меняется. Конечно, на жизнь человека можно взглянуть со ста восемнадцати точек зрения, применить к ней сто восемнадцать методов анализа и логического укрощения, разместить ее в ста восемнадцати мысленных плоскостях или футлярах, но поскольку возникла идея проката, то ему, Шубникову, позволительно совместить пребывание человека на земле именно с прокатом, а если же придет на ум нечто лучшее, нежели пункт проката на улице Цандера, бывшая аптека Михаила Никифоровича, можно будет и по-иному взглянуть на жизнь и ее ценности. Скажем, если бы ему нынче явилась в голову мысль купить тарантас и поехать на нем в Валуйки, то он бы приспособил размышления о жизни человека к тарантасу и дорожному движению до Валуек через Купянск, и эти размышления были бы верны. Или возьмем дачный трест… Нет, дачный трест оставим. Так вот, прокат. И не жизнь человека, а жизнь человечества. Будет ли спорить Бурлакин с соображением, что человечеству выдано напрокат все: и земные тверди, и воды, и воздух, и химические элементы, какие есть в таблице выпускника Тобольской гимназии и каких в ней нет, и извилины в голове, и травы в огороде, и братья старшие и меньшие для прокорма и забав, да все, все, чего и не перечислишь, выдано напрокат. Слово, конечно, какое-то глупое и узкое. Но ладно. Оно взято сейчас, и ладно… И вот человечество прокатывает себя по материкам, по временам и пространствам. К выданному ему инвентарю придумывает приспособления и поделки, таланты в землю не зарывает, напротив, из нее вытягивает и выкапывает, ловчит, когда нужно, голь, как полагают, хитра на выдумки. Хотя человечество изначально и не такая уж голь. Совсем не голь. И платит оно без задержек, известно как и известно чем. Но как бы не пришлось расплатиться вконец и не сдать все взятое на пункт проката обратно и навсегда. Пока же, пока не расплатилось вконец, почему бы и в самом деле не иметь в Останкине пункт проката, сходный по свойствам услуг со вселенским? «Хватит! — не выдержал Бурлакин. — Пусть хоть в нем будет все, что есть на одесской толкучке!» «Там-то как раз одни приспособления и поделки», — возразил Шубников. «Ну и что? А эти твои душа, совесть, любовь — это что, не поделки и не приспособления к полученному, как ты говоришь, напрокат, только из иных сфер?» «Я опять забыл на полчаса, — сказал Шубников, — что ты закончил технический вуз. Но в одном ты, пожалуй, прав. Неплохо было бы иметь на Цандера то, что есть на одесской толкучке. Для начала. Чтобы приучить к себе людей». «Тут нам и понадобилась бы Любовь Николаевна, — задумался Бурлакин. — Вдруг она вернется из Кашина». «Прекрати думать и вспоминать о ней! — нервно сказал Шубников. — Не зли меня!»
Приятели долго не могли закончить разговор. Потом решили, что на сегодня хватит. Включили телевизор. Шла к концу программа «Время». И тут зрителям предъявили в ярком изображении остров Хоккайдо, город Саппоро. Чего только не увидели Шубников с Бурлакиным на главной улице этого холодного японского города! И дворцы, и драконов, и самураев, и каратистов, и висячие сады, и все, естественно, из льда. Шубников и Бурлакин были наслышаны о зимних строительствах в Саппоро, но нынешние виды вызвали у них особенное воодушевление. Диктор сообщил, что в этом году устройство ледяной симфонии было доверено местным пожарникам и они не подкачали.
— А наши-то пожарники, — пришел к мысли Шубников, — чем хуже японских! Один Васька Пугач за десять японцев может держать брандспойт!
— Это какой Васька? — спросил Бурлакин.
— Ну Васька, шофер с рыжими усами. Орет по-дружески: «Череп ты мой горелый!»
— Не помню, — сказал Бурлакин. — Нам не построить и Ледяной дом.
— Один Ледяной дом — это что! Это восемнадцатый век, пошлый красавец Бирон и дуреха баба при короне! — заявил Шубников. — А тут можно взять всю улицу Королева от Аллеи космонавтов и до башни и, пока снег и холода, обледенить ее так, что понаедут японцы с киноаппаратами и из Саппоро, и из Токио, и с Окинавы!
— Блажь! — сказал Бурлакин. — Ты бабу-то снежную слепить не сможешь!
— Во-первых, смогу! — обиделся Шубников. — А во-вторых, стоит тому же Ваське Пугачу влить мысль о профессиональной чести да пообещать, у нас на Королева четыре с половиной Саппоро встанут!
— Ну пообещай, — вяло сказал Бурлакин. — А что же с прокатом?
— И от проката нечего отказываться! — успокоил его Шубников. — Завтра же схожу на Цандера или послезавтра.
И сходил. И оказался нужен. И был приглашен на должность подсобного рабочего.
33
А Михаил Никифорович поливал фиалки на подоконнике.
Несмотря на холод в Останкине, фиалки цвели в трех горшках, и бледно-розовые, и бледно-желтые, и лиловые на одиннадцати стеблях.
Известно, прежде Михаил Никифорович цветы в доме не держал, не в оранжерее он проживал и не на клумбе, но с капризом Любови Николаевны смирился, однако о судьбах фиалок не беспокоился, посчитав, что пусть они заботят садовницу. Когда же Любовь Николаевна исчезла, Михаил Никифорович первым делом в сердцах отправил в мусоропровод шлепанцы, купленные ею, ходил по дому в крепких башмаках, будто бы снова ступив на твердую землю жизни. В дальний угол шкафа он зашвырнул пижаму — вериги или смирительные одежды сытой поры. И был готов выбросить горшки с фиалками. Но не выбросил. «Сами завянут», — решил он. Они и стали вянуть. И тут Михаил Никифорович чуть ли не жалость к ним ощутил, принес кастрюлю с водой и принялся увлажнять землю в горшках, столько вылил воды, что она растеклась по подоконнику и заструилась на пол. Михаил Никифорович выругался, но не цветы он ругал, а себя, фиалки же стали ему как бы и своими.
А потом, когда они ожили, когда воспрянули и припухли снова зелено-плюшевые сверху, опушенные белесыми волосками листья, когда развернулись родившиеся при нем цветы, Михаил Никифорович начал испытывать к фиалкам в горшках странное чувство. Вернее, чувство его было обыкновенное, и называлось оно нежностью. А странным было то, что оно явилось Михаилу Никифоровичу. Испытывал ли он когда-либо нежность к цветам? Он жил в согласии со многим в природе, ему были хороши и овраги под Ельховкой, и меловые берега деревенской речки, и степь курская под снегом, и сосны в Абрамцеве, и зеленая вода в Авачинской бухте, он любил все это, он ценил, как мать и как бабки, травы и старался понять их. Но вот нежность… И такая щемящая, ласковая, словно бы требующая воссоединения, чтобы растения с лиловыми, бледно-розовыми и бледно-желтыми лепестками стали частью его, Михаила Никифоровича, а он — частью их. Без этого жизнь будто бы могла оказаться бессмысленной, лишенной сути и тепла… Вот что было странным и неожиданным для Михаила Никифоровича.