Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
— Снова здорово! — удивился Филимон Грачев.
— Я пойду, — сказал я, — из-за своих четырех копеек я теряю уйму времени.
— Останьтесь, я вас прошу… К тому же мало кому известно, какое время потерянное, а какое — найденное.
Этот довод Любови Николаевны сокрушил меня. Любовь Николаевна сидела нынче в сером пиджаке и серой юбке английского стиля. Стиля определенно делового, причем при взгляде на Любовь Николаевну являлась мысль: «Вот такие пиджаки дамы надевают, когда хотят получать „Знак Почета“». Однако и иные ордена могли подойти к этому пиджаку. Несколько смягчала строгость английского стиля белая шелковая блуза с кружевным воротником. В ней было нечто от французов. Впрочем, и у французов случались Жанны д’Арк. И в блузе с кружевами Любовь Николаевна выглядела начальницей, способной править морями.
— А не влетело ли вам? — обратился к Любови Николаевне Филимон. — Не вмазали ли вам? Не накрутили ли хвост? Не выпороли ли розгами и не отправили ли под зад коленом
— Я не имею сейчас возможности разъяснить вам все, — сказала Любовь Николаевна. — Но удивлена резким тоном вашего ко мне обращения.
— Филимон, ты на самом деле нынче неучтив, — деликатно и как бы призывая к добродушию произнес Каштанов.
— А ты замолкни! — сказал ему Филимон.
Получалось так, что Филимон Грачев становился чуть ли не застрельщиком в команде пайщиков кашинского сосуда, чуть ли не лидером атак в ней. Или нет. Команды в квартире дяди Вали не было. Общность распалась. Она и прежде была условной, а теперь, выходило, распалась вовсе. Все утонули в своих интересах, и каждый думал, как именно ему быть дальше и что может именно ему принести поворот истории с Любовью Николаевной. Один Филимон Грачев для себя, видимо, все установил, разбомбил вертикали и горизонтали, угадал подъемный вес штанги, а потому и позволял себе быть неучтивым. Остальные же или просто оказались погребенными под сводами слов Любови Николаевны и к свету еще не выбрались, или же, не испытав особых расстройств, имели причины для дипломатического поведения. Серову, наверное, хотелось бы держаться подальше от неопознанных сил, однако — из-за каракулевой шапки — он был вынужден тихо сидеть со всеми. У Михаила Никифоровича образовались свои сложности. Валентин Федорович Зотов месяцы уже пребывал, возможно, душой не здесь. Бурлакин и Шубников, вероятно, не желали пока раскрывать себя. А Филимону Грачеву все было нипочем.
— Или вас разводным ключом огрели и подкрутили? — бесстрашно продолжал Филимон. — Или в вас новые лампы вставили?
— Все это сложнее, чем вам кажется, — мягко сказала Любовь Николаевна. — И проще. Но даже и терминами из энциклопедий и словарей, с которыми вы, Филимон Авдеевич, познакомились теперь, объяснить я вам все не смогу.
— Энциклопедий вы не трогайте! — обиделся Филимон. — Ясно! Выпороли ее там за то, что она ничего не умеет и не знает, за ее загулы и оскорбления земного достоинства и спустили снова на нас. А мы вроде ничего и не значим!
— Где это — там? — поинтересовался Каштанов.
— Ну там! — махнул рукой Филимон.
Глядя сейчас на Любовь Николаевну, нельзя было и представить, что ее где-нибудь, пусть и в самых необыкновенных, непонятных и недоступных останкинским умам местах, выпороли и тем более отколотили разводным ключом, достойным немытых рук мрачного водителя Лапшина. И упоминание о загулах и каких-либо других нравственных отступлениях Любови Николаевны, казалось, могло быть вызвано лишь особой неприязнью воображения Филимона Грачева. Любовь Николаевна походила нынче (не забудем и о пришедших мне на ум англичанках и француженках) и на женщину — детского хирурга, только что спасшую безнадежных детей, в думах она была и с нами и со спасенными детьми: не проспали ли у них осложнения дежурные сестры и ординаторы? И на знатную швейницу, заседавшую вечером при Маслюкове в жюри конкурса теледевушек, походила Любовь Николаевна. Эта дама двадцати примерно семи годов никогда не бывала в загулах, и она не могла чего-либо не знать и не уметь. Она пребывала в светлом пути. Но, конечно, Любовь Николаевна была и просто женщиной, ее прекрасно причесали, может быть, и сам Судакян на Сивцевом Вражке, и кремы, и туши, и краски, и помады деликатно участвовали в ее макияже. Совсем не являлись сегодня мысли о тверских лимитчицах, и не возникали в квартире Валентина Федоровича запахи деревенского утра, парного молока, желтых кувшинок в тихой воде. Духи Любовь Николаевна употребляла эксвизитные, из дальних земель, такие мы дарим подругам раз в году. И то не в каждом… Любовь Николаевну можно было сейчас же избирать в исполнительные и в законодательные органы.
— А вы-то что? — сказал Филимон. — Что притихли? Отчего нам-то терпеть? И всему Останкину!
— Она ведь не желает нам ничего дурного, — виновато улыбнулся Каштанов. Как бы стыдясь чего-то — самого себя, что ли? — он опустил глаза и смотрел теперь, видно, что наслаждаясь зрелищем, на ноги Любови Николаевны. Ноги ее были красивые, крепкие.
— Мне наплевать на то, что она желает! — сказал Филимон. — Важно, чего я не желаю. И из-за чего меня-то впрячь намерены? Из-за того, что я тогда сходил за бутылками? За копытные? Я и так проучен. Я не пью вин. Я уже не амбивалентный, а горячительным напиткам предпочитаю умственный и гиревой спорт.
— А как же пиво? — спросил Михаил Никифорович.
— Наконец-то заговорил! — обрадовался Филимон. — А то все сидишь в плену и в дурмане. Пиво не горячительный напиток, а прохладительный, и ты как должен это знать! Тут я делаю уступку организму. А пиво не дальше от безалкогольных напитков, нежели кефир. В «Жигулевском» меньше трех градусов, в автоматном же и двух не наберется.
— На Королева не должны разбавлять, — сказала Любовь Николаевна.
— С Филимоном трудно спорить, — обратился к Любови Николаевне Каштанов. — Он у нас энциклопедист.
— Филимон, — поинтересовался Бурлакин, — ты не состоишь в переписке с Дидеротом? Или с Монтескье?
— Я даты в скобках помню, — с упреком сказал Филимон. — Хотя, случись оказия, не постеснялся бы задать Д’Аламберу два вопроса. Но что мы друг друга болтовней отрываем от сути!
А ведь действительно отрывали.
Суть же была такая.
Любовь Николаевна не упразднена и не исчерпана, она по-прежнему раба и берегиня. Но она и не та, что была до возвращения. Она лучше, надежнее в делах. И вариант у нее — один. Срок ее присутствия вблизи нас ей определен вечный. То есть вечный этот срок для нас. Пока не прекратится существование каждого из нас, пока не кончатся наши сны и прогулки на земле со вдыханием ароматов чертополохов, смазочных масел, конских навозов, с питьем пива на улице Королева, пока не иссякнут наши заботы, пока не вычеркнут нас из списков жилищных контор, покидать Москву Любовь Николаевна имеет право лишь на время. Пора знакомств прошла, открылись закономерности и необходимости. Теперь: да — да, нет — нет, и не вправо, и не влево. Это касается не нас, а ее, Любови Николаевны. Сбоям, уступкам, неряшливой невнимательности не положено быть. Опять же это относится к ней, а для нас она раба и берегиня, такая ее функция в мироздании, это обстоятельство она просит нас принять во внимание. По ее наблюдениям и чувствам, мы, несмотря ни на что, натуры разумные, с благородными задатками, привитыми семьей, учебными заведениями и обществом, а потому она надеется, что мы понимаем ее тяготы, сами задумываемся о собственных ответственностях перед тем же мирозданием и не станем вредить себе же, не оттолкнем ее, Любовь Николаевну, снова, не создадим ей препятствий, не опустимся до эгоистических уловок, увиливаний и капризов. Нынче Любовь Николаевна не старалась вызвать у нас какие-либо жалости и сочувствия, войти в свое положение не просила, глаза ее не влажнели. Иногда в интонациях Любови Николаевны прорывались и напористая самоуверенность надсмотрщицы, какая позже, в девяностые годы, услышалась мне в одной из вершинных строк отечественной песенной лирики: «…без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом…» Впрочем, чаще Любовь Николаевна все же подчеркивала, что мы — ее превосходительства, а она у нас в услужении.
Однако и при этих словах следовало встать и уйти.
Но никто не встал. И никуда не ушел.
Было в Любови Николаевне нечто прежде нам не предъявленное (или предъявленное, но не столь очевидно), что не давало ни встать, ни кашлянуть, ни щелкнуть комара на носу. Курильщики не дымили. В силу привычки и всегдашнего желания обнаруживать инвариантность бытия и существ я, то и дело соскальзывая мыслью с зеркальной гладкости реального, ставил Любовь Николаевну в разные ряды знакомого мне. Оттого и являлись англичанки, Жанны д’Арк, детские хирурги, швейницы, надсмотрщицы и прочие. Однако эти отсылы Любови Николаевны вдаль от нее самой были лишь облегчением моего восприятия ее сегодняшней. Но я чувствовал: я не точен, то — внешнее, а Любовь Николаевна нынче будто… будто… будто жрица! Но опять это было «будто», и опять я помещал Любовь Николаевну в футляр стереотипа. И все же именно жрицей представлялась мне теперь Любовь Николаевна. Она сидела почти застывшая, лишь изредка коротко, красиво и резко двигались ее руки, чаще правая, но мне казалось, что Любовь Николаевна змеится и ввинчивается куда-то в пространстве, отчего в тесноте квартиры Валентина Федоровича создается энергетическое напряжение, оно — как руль или как власть, и во мне, внутри меня, происходило словно бы винтообразное движение, ритмически подчиняющее меня Любови Николаевне. И силы, неизвестные нам, лились, видно, в ней и исходили из нее, сияния и взблески возникали возле Любови Николаевны — и вблизи ее рук и над головой у самых волос (сзади — витой пучок и белая лента в нем). И нечто слышалось, но не треск и не шипение, а обрывный звон чембало или даже дрожание восьми виолончелей, случался и гул синтезатора… Мы были примяты к своим местам во времени и пространстве (или в судьбе?) и не роптали.
А Филимон Грачев взроптал. Слова и силы Любови Николаевны не одолели и не убедили его. Филимон выскользнул. Ропот же Филимона не сразу, но разбудил живое и в нас.
Серов осторожно напомнил Любови Николаевне о документе, крепость коему должна была придать кровь Валентина Федоровича Зотова. Он не стал называть документ актом о капитуляции, но решился сказать, что на том документе вблизи дяди Валиной кровавой печати стояла и подпись Любови Николаевны.
— Я помню, — кивнула Любовь Николаевна.
— И что же? — спросил Серов. — Договорные документы с вашей подписью вы вольны и отменить? Разве после этого смогут они, — Серов показал на собравшихся, а себя и не имел в виду, — вам верить и быть с вами в каких-либо отношениях?
— Тот документ спорный, и в нем есть строки, дающие возможности для разных толкований.
— То есть?
— Перечитайте документ, — сказала Любовь Николаевна.
— Валентин Федорович Зотов, — объяснил Серов, — к сожалению, считает, что документ утерян или украден.