Остров женщин
Шрифт:
— Ее нет, она вчера утром уехала путешествовать.
Мне ничего не оставалось, как только сказать:
— Не обращайте внимания. Ее правда нет дома, но она сейчас придет, смотрите, вон она. — Однако его ловко пущенная в ход непринужденность — непринужденность человека, который без предупреждения и приглашения является в дом к обеду, — и тут ему помогла, поэтому он пропустил мимо ушей то, что я сказала и что требовало от него по крайней мере взглянуть в указанном направлении, и вместо этого обратился к Фернандито:
— Вот ты меня действительно удивил. Как дела? Тебе сейчас… сколько лет? Знаешь, маленький ты был ужасный, нос у тебя торчал между глаз, как клюв у кукушки. А ты правда не знаешь, кто я?
И Фернандито сказал:
— Нет, не знаю, а кто?
— А вот вы знаете, — сказал он, поворачиваясь к нам.
Я увидела, что мама торопливо идет к дому, однако мне показалось, что когда она поняла, кто пришел, то несколько замедлила шаг (у мамы была очень изящная походка, и она всегда ходила быстро, а не нога за ногу, как мы). Вблизи я увидела, что у нее такое лицо, будто ее мучает жажда. Подойдя к нам, она сухо кивнула гостю, а потом, ни слова не говоря, внимательно на него посмотрела.
— Представляешь, они не знают, кто я такой! Не уверен, что смогу сам сказать им, я как-то по-идиотски себя чувствую! — Он откинул голову назад и рассмеялся, словно сказанное им было очень остроумно.
Он оставался у нас все лето. Это было бессмысленно и казалось бесконечным. Его пребывание вызвало у меня разные смешанные чувства, но самым сильным, спрятанным глубже других, было желание отомстить. «Чего он хочет?» — думала я и однажды вечером спросила об этом у мамы.
— Ничего, — сказала она. — Он хочет познакомиться
После первой напряженной встречи мама все время выглядела спокойной. Возможно, она искренне полагала, что как только ему наскучит такая жизнь, он уедет. И он конечно же уехал, но пока он находился с нами, все то долгое лето, его присутствие явно будоражило Виолету. Да и Фернандито, самый уравновешенный из нас троих, стал агрессивным, будто внезапно появившийся отец лишил его роли, которую он только начинал играть, — единственного мужчины в доме, но, может быть, мне это только казалось. (До сих пор всем в школе мы говорили, что наш отец подолгу бывает в отъезде, так как у него собственность на Кубе, что, кстати, соответствовало истине.) Он поселился в Сан-Романе, почти каждый день приходил к обеду и оставался до ужина. Когда он поднимался к дому, его было видно издалека. Он медленно, наслаждаясь прогулкой, переходил через мост, иногда останавливался и хлопал в ладоши, чтобы спугнуть чаек. Он шел словно актер на съемках. Возможно, он предполагал, что за ним наблюдают, и не ошибался, так как именно это я и делала — через скрытое ежевикой отверстие в садовой изгороди мост был хорошо виден. Казалось, он придерживался определенного расписания, поскольку всегда приходил между половиной первого и часом, неизменно нарядный, будто хотел подчеркнуть, что у нас не настолько близкие отношения, чтобы являться без галстука. Я его ненавидела, так как мне не удавалось по-настоящему его возненавидеть — такого красивого, такого воспитанного, такого обходительного. Он не претендовал на роль отца в отношении нас и на роль бывшего мужа в отношении мамы. Его поведение, естественное, но тщательно выверенное, его вежливое присутствие напоминало музыкальный фон, некий постоянный аккомпанемент, выглядевший как нечто случайное и в то же время преднамеренное, во всяком случае, так это воспринималось моим потревоженным сознанием. Он казался гостем, который собирается остаться надолго. Наверное, мое поведение не следовало расценивать как враждебное, но оно именно таким и было, я словно защищала счастье мамы, брата и сестры, находившееся под угрозой. Правда, справедливости ради нужно признать, что отец не давал мне для этого ни малейшего повода. В то лето я пребывала в мрачном настроении и чувствовала себя несчастной. Мне не хотелось, как раньше, спуститься на пляж с Фернандито и Виолетой или одной, пройти из конца в конец весь остров или отправиться за покупками в поселок. Ночами я не спала, зажигала лампочку и смотрела на свернувшуюся в клубочек мирно спящую Виолету. Удивительно — и это было, пожалуй, единственным оправданием моей тревоги, — но он почти никогда не встречался с нами тремя вместе, разве что за столом. В таком маленьком и настолько привыкшем к совместной жизни сообществе, как наше, его стремление общаться с каждым по отдельности казалось странным. Насколько я помню, он ни разу не говорил долго с мамой наедине, зато с удовольствием водил Виолету на прогулку по магазинам Сан-Романа, чего у нас в доме никогда не делали. Ему нравилось, торжественно испросив разрешения фрейлейн Ханны, ходить с Фернандито на пляж. Он хотел научить его плавать кролем на большие расстояния. Возвращаясь после таких тренировок, Фернандито заявлял, что плавание ему надоело, и если так и дальше пойдет, он разучится плавать брассом, но мне не очень-то верилось в его искренность. Отец был хорошим пловцом, да и вообще, честно говоря, идеально подходил для нашей замкнутой, раз и навсегда устоявшейся жизни. Он был необычайно уступчив и любезен до абсурда. Казалось, он никуда не спешит, ничто не может его задеть, даже моя враждебность и неприветливость. И поскольку его ничто не задевало, а я, наоборот, постоянно раздражалась, стоило мне увидеть его сидящим в гостиной или прогуливающимся по саду с Виолетой, я сочла его неуязвимым.
Я только что сказала — и подумала — то, чего на самом деле не было: он не был идеальным для нас и тем не менее казался таковым настолько, что мама вышла за него замуж. Странно, что когда я говорю о мамином замужестве, то использую множественное число «мы», хотя в то время этого множественного числа еще не было. Но то сообщество, которое существовало на острове, в наших двух домах — тетя Лусия, мама и мы трое, — кажется мне сегодня таким прочным, таким нерушимым, что притягивает к себе прошлое, прожитое мамой в одиночку среди незнакомых нам людей.
Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете — пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной — серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.
И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии, рассуждала обо всем так серьезно, что казалась намного взрослее. Виолета, наоборот, выглядела гораздо моложе меня, хотя между нами было всего два года разницы. Что касается того лета, то особенно отчетливо я помню странное возбуждение Виолеты, которое при неизменности всего остального можно было приписать только появлению этого всегда нарядного человека, возникшего ниоткуда и такого внимательного к ней даже в мелочах, каким не бывает ни один отец, даже самый ласковый, а бывает только первый в жизни поклонник, сколь бы фривольно это ни звучало. Виолета в свои двенадцать лет была красавицей, но и тогда, и потом оставалась очень застенчивой. Только дома, с нами она беззаботно расцветала, ее хрупкая красота разгоралась благодаря ровному жару нашей любви. Для меня существовало и внутреннее, и внешнее, наш мир и мир других людей, и моя экстравертная личность легко пересекала эту грань. Для Виолеты существовало только внутреннее, внешнее же было необъяснимым, непреодолимым, невозможным. И в том возрасте, когда ее уже нельзя было назвать ребенком, особые знаки внимания со стороны отца — абсолютно естественные и оказываемые у всех на виду — привели к тому, что все лето она была больше обычного погружена в себя, а любой будничный пустяк неожиданно смущал ее, пугал или раздражал. После ее встреч с отцом, о которых мы, конечно же, знали, она замыкалась в себе, была рассеянна и при этом улыбалась. Именно это воскресило неприязнь, которую семилетняя девочка испытывала к человеку, чей мягкий характер и безупречные манеры заставляли ее постоянно чувствовать себя виноватой. Это я и имела в виду, говоря, что мы,мама и я, выгнали его из дому семь лет назад: совсем ребенком я имитировала мамино равнодушие. Каких усилий стоило маме, по ее же собственным словам, оставить Габриэля, каких усилий им обоим стоило перестать встречаться и дать обещание никогда не писать друг другу и не знать, кто из них где живет и чем занимается (Габриэль до войны был известным архитектором, и за один из его домов — в Мадриде, в новом тогда квартале Аргуэльес — ему была присуждена Национальная премия по архитектуре, о чем я узнала позже от тети Лусии и от мамы). У меня создалось впечатление, что эти усилия, предпринятые по взаимному согласию, лишили маму интереса к себе самой и вкуса к жизни, а возможно, заронили смутную мысль о том, не был ли добровольный отказ от любимого напрасной, необоснованной жертвой. Она чувствовала себя потерянной и несчастной, не способной в одиночку устроить свою жизнь. Она считала, что сумеет заменить Габриэля, каким бы замечательным он ни был, кем-то другим, а без мужчины не сможет стать такой, какой была раньше, и в этом была ее главная ошибка. Скорбя об утраченной любви, она верила, что важен не столько любимый, сколько сама любовь. Вот тогда-то и появился отец — очаровательный кавалер из Педрахи, процветающего городка в глубине провинции, где в те годы начинала развиваться промышленность… Они познакомились случайно. Тетя Лусия, на которую сначала пал выбор отца, забыла о предстоящем свидании и уехала смотреть Уимблдон с Томом Билфингером и еще тремя друзьями из Кембриджа.
Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» — восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же — и в счастье, и в несчастье — непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен — он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста — умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, — это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.
Я не придумываю, я знаю: теперь, когда нам уже все равно, прошлое кажется сладостным и сыпучим, словно песок, сладостным и бесстрастным, сладостным и холодным, каким был отец для мамы; моя холодность — от него, равно как и способность ограничиваться воспоминаниями, бесконечными размышлениями, непонятно почему умолкшей, хотя и не умершей страстью. События выныривают из глубин памяти, как пробки, или внезапно вспыхивают, как блестяще-серебристые спины рыб, или тихо позвякивают, как сухие тополиные листья. Чего еще мама не заметила в период ухаживания, так это отцовской лени. Возможно, такому деятельному человеку, как она, умеющему распределять свое время, воспитанному в семье энергичных, деловых мужчин и практичных, активных, здравомыслящих женщин, какой была моя бабушка, понять подобное было непросто. Но именно эта лень в конце концов всему и помешала. Когда мама поняла, что ее брак — страшная ошибка, она постаралась не падать духом и извлечь пользу из того, что она приобрела в результате скоропалительного решения и что все равно нельзя уже изменить. Дело было не только в таинстве брака или особой маминой набожности. Просто, по ее словам, доброжелательность, которую она ощущала в начале этого дурацкого замужества, хотя с самого начала не питала по поводу него никаких иллюзий, постепенно исчезла. Лень и беззаботность отца все погубили, однако, как она считала, взятую на себя роль нужно играть до конца. По ее мнению, венчание придавало бракосочетанию теологический смысл, но ничего не добавляло к психологическому восприятию этого акта, который для такой женщины, как мама, означал принятие на себя определенных обязательств. Нерушимость брака основывалась для нее не на священных узах, а на моральных устоях: если она по собственной воле пообещала своему избраннику быть его женой до самой смерти, она и хотела ею быть. И когда через несколько дней после свадьбы она поняла, что ее муж — посредственность, она решила, что все должно идти так, как идет, пусть несчастливо, но по крайней мере достойно. Конечно, отец ничего собой не представлял, что не стало для нее сюрпризом. Он и сам это признавал, а значит, можно было что-то выстроить или перестроить, если подойти к делу серьезно, осмотрительно, на основе взаимного согласия. Человек никогда не станет посредственностью, если не хочет ею быть; он становится посредственностью, только если выбирает ее как основную ценность. По правде говоря — наверное, думала мама, — я тоже ничего особенного собой не представляю, мы с ним два сапога пара. Но так продолжалось очень недолго, потому что посредственность — это не только скудость средств самовыражения и отсутствие ярких событий, это добровольно выбранные образ жизни и мировоззрение. Вероятно, отец в конце концов признался, что его идеал — латинские классики, а точнее, их aurea mediocritas [15] . Но дело было даже не в этом, а в том, что в основе его беззаботности лежало презрение ко всему, что требовало усилий, в том числе и к собственной супружеской жизни. Именно беззаботность гнала его из дома рано утром — после часа, проведенного в ванной, где он принимал душ и приводил себя в порядок, — и сопровождала, когда на новой машине он сначала отправлялся с визитами, потом обедать в морской клуб в Педрахе и, наконец, среди дня, после партии в мус [16] , возвращала домой: обаятельного, слегка влюбленного, смущенно-нежного, но отчужденного человека, который все понимает, однако ничем, кроме себя, не интересуется. Пока я была совсем маленькой, до тридцать шестого года, когда родилась Виолета, брак моих родителей сохранялся по инерции. Во время войны отец симпатизировал сначала республиканцам, потом националистам, в отличие от мамы, которая одинаково ненавидела всех, однако для всех делала в тылу все, что могла. Когда в сороковом родился Фернандито, отец ушел, в чем был, не попрощавшись, как тетя Лусия, и больше не вернулся. Он не вернулся потому, что во время войны и в первый год после нее мама наконец-то воспротивилась его лености и вообще такому образу жизни; не знаю откуда, но я знаю, что она сказала: «Довольно-таки тоскливо смотреть, как ты приходишь и уходишь. Это не по мне, но я не хочу устраивать скандалы. Дом мой, так что уходи, сейчас же». И он ушел. Было удобнее уйти, чем остаться и бороться. Вероятно, он чувствовал себя униженным, потому что никогда — ни для женщин, ни для мужчин — он не был человеком, навевающим скуку. И он решил когда-нибудь вернуться и посмотреть, действительно ли он не способен нас обворожить, о чем мама имела смелость ему сообщить. Поэтому он и пришел.
15
Золотая середина (лат.).
16
Мус — карточная игра.
— Нам надо поговорить, красавица, — бросил отец небрежно, будто тот факт, что два человека, которые видятся каждый день, тем не менее должны поговорить, хотя ничего особенного не произошло, отнюдь не казался ему странным. Я была слишком молода, чтобы быстро найти подходящий ответ или скрыть удивление, поэтому просто сказала:
— Хорошо, как хочешь.
Было очень жаркое, душное и облачное утро конца августа. Я договорилась с Оскаром и его другом Виторио, что они зайдут за мной и мы пойдем прогуляться и, возможно, искупаемся. Я ждала их за оградой, когда отец, руки в карманах, возник передо мной. Он любил поговорить, причем, как мне казалось, редко задумывался, прежде чем что-то сказать. Однако на этот раз он молчал, хотя, наверное, понимал, что его молчание смущает меня, и был прав. Наконец он произнес: