Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Примерно тогда же (перед отъездом Бродского в Штаты) состоялось между нами (Кушнер, Бродский, Соснора, я) как между стихотворцами — отчуждение. Произошло как бы негласное отлучение меня от клана «чистых поэтов», от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство мое выражалось для них, скорей всего, в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполитичном, стихийно-органическом эгоцентризме, в направленном, нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым рано или поздно приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая «реакционную» закоснелую службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации
Правда, моему не всегда деликатному стуку во врата поэтического храма и прежде не все доверяли — как «официальные органы», так и негласные хранители поэтического огня в стране. Оглядываясь теперь с улыбкой, вижу, как производились над «поэтическим веществом» моего изготовления умозрительные и литературоведческие анализы, как наводились символические справки, составлялись консилиумы мнений: дескать, а есть ли вообще повод-причина для размышлений, не блеф ли — вся эта «поэтическая конструкция», занимающая у бедных интеллигентов трояки, а то и сдающая во утоление жажды их послепраздничную стеклотару?
В негласных экспертизах и расследованиях принимали участие тогдашние ленинградские спецы от поэзии — такие, как Ефим Эткинд, Наум Берковский, Виктор Мануйлов, Тамара Хмельницкая, Владимир Орлов, профессор Максимов, профессор Борис Бурсов. Привели меня на дом и к Л. Я. Гинзбург, которую я напугал, а вернее — шокировал, показали «лицом к лицу» Анне Андреевне Ахматовой, Борису Слуцкому и даже Евгению Евтушенко. Кое-что из прогнозов, как ни странно, подтвердилось, а кое-что — развеялось. Что и следовало ожидать. Смешно? Пожалуй. Никто, понятное дело, не собирался делать из меня подопытного кролика. Тогда что же — мания преследования? С моей-то стороны? Ее симптомчики? Что ж. Хотя почему бы и не мания очищения? Мания освобождения от себя прежнего, безбожного, беспозвоночного?
По телевидению как-то показывали встречу редколлегии журнала «Нева» с читательской аудиторией одного ленинградского научного института, и я, не вылезающий из своего многомесячного деревенского добровольного отчуждения, с жадностью наблюдал эту встречу, тем более что за столом «президиума» сидели хорошо знакомые мне замечательные люди — писатель Виктор Конецкий, поэт Александр Кушнер, главный редактор «Невы» Борис Никольский, прозаик Житинский, сатирик Мишин, а также известный писатель из Москвы В. Дудинцев, автор давнишнего нашумевшего романа «Не хлебом единым», отдавший «Неве» свой новый роман «Белые одежды». Разговор писателей с читателями, как всегда, напоминал разговор двух иноязычных граждан, к тому же тугоухих и подслеповатых. К проблемам друг друга. Никакого пресловутого взаимопонимания в зале и в помине не было. Хотя всех присутствующих как бы объединяла одна общая идея.
Что ж, думал я, поджав губы от бессилия и невозможности вмешаться в беседу, с жадностью наблюдая за происходящим на экране садоводческого, «списанного» телека, что ж — борьба мнений, расстановка акцентов, неистребимая жажда конфронтации — все это закономерно, присуще, свершается все как бы по извечному сценарию противостояния двух сакраментальных сил — добра и зла. Тогда почему я волнуюсь, с какой стати потерянно озираюсь, будто повинен в нелепой разобщенности людей, не имеющих возможности покорно обнять друг друга и, отрешась от гордыни, простить разом всех, а о себе, грешном — забыть поскорее? Не тут-то было! И волнуюсь я оттого, что сам живу телесно, плотоядно, что сам не отрешился, не простил, не очистился, хотя и пожелал очищения, как, скажем, через час пожелал… чаю. Сделав в направлении раскаяния каких-нибудь полшага. А разволновался — на целую милю. И не оттого ли разволновался, что смотрю на происходящее как бы из прошлого, а точнее — из небытия? На экране все тот же Саша Кушнер, только какой-то приободрившийся, разгоряченный, отказывающийся в пользу перестройки от чтения лирики, приветствующий перемены в стране, какой-то, я бы сказал, незнакомый, деловитый, гражданственный Кушнер, гневный на тех, кто в прошлом обвинял его поэзию в камерности, призывающий в свидетели собственной социальности Мандельштама и Пастернака, нападающий на огорошенного старика Дудинцева, имевшего неосторожность заявить, что Раевский в «Войне и мире» Л. Толстого подставлял под огонь вражеских батарей своих кровных сыночков, на что Кушнер стал выговаривать Дудинцеву горячо, гневно — все-де это басни, мифы и легенда — о сыночках
Я пишу эти строчки в десяти метрах от сельского кладбища, на котором примерно раз в месяц кого-нибудь хоронят. Иногда — с так называемой музыкой, с оркестром. И пьяненький барабанщик невпопад ухает колотушкой в отсыревшую кожу своего «струмента». Голосят незнакомые женщины. Причем незнакомый, посторонний плач по чужому покойнику все реже вызывает у меня страх или глухое раздражение, и все чаще — смиренную оторопь. И, сидя в избе за пишущей машинкой, отбиваясь от назойливой осенней мухи, начинаешь сдержанно сходить с ума, вглядываясь в эту муху и одновременно задавая вопрос: почему она садится на меня, на мое теплое еще тело, а не на шкаф или пластиковый абажур?
И почему все-таки гневаемся мы на оторопелых «гуманистических старичков», отмахиваемся от них порой, как от назойливых мух, топаем на них ножкой, почему призываем собратьев не к созиданию, а к разрушению, не к воспитанию, а к восстанию, не к постепенному очищению, а к скоропалительному перевоплощению? Не оттого ли, что закваска у нас всеотрицающая, а поведение — общинно-стадное, ясельно-детсадовское, дружинно-школьное, что организм нашей жизни обезбожен — по аналогии с обезвоженным, то есть обреченным организмом?
И все-таки… как сказал бы непридуманный, неподдельный гуманист Владимир Галактионович Короленко, представитель редчайшей категории людей с мужественной, незамутненной совестью, все-таки впереди — огоньки! Огоньки неизвестности, огоньки вероятности, если и впрямь — не огоньки Веры. И значит, кому-то нужно, чтобы на бруствер, рядом с отцом, пусть в мифе, пусть в очередной легенде, вставали и его сыновья, способные любить, причем не только себя, но и других.
27
На мой взгляд, среди русскоязычных писателей есть прозаики и поэты, сочиняющие свои произведения как бы для других, более эрудированных, интеллектуально совершенных народов, пусть даже — не существующих в природе. Представляю, как маются они в минуты отчаяния на ниве русскоязычного сочинительства и читательства, не смогшего до конца переварить даже славянофильствовавшего, православнейшего Достоевского, как изнывают они порой от вынужденного незнания английского или французского, как изо всех сил стараются выглядеть на бумаге европейцами или, на худой конец, японцами, индусами, как клянут свою мыслительную закваску, ноздреватое, ржаное тесто своих стихов или прозы, взошедшее на лингвистической опаре расейских вульгаризмов, архаизмов и прочих «скобаризмов» крестьянско-равнинного или дремуче-лесистого происхождения.
Так или примерно так рассуждал я до некоторых пор, не смея предположить, что человек в той или иной стране может и вовсе как бы родиться иностранцем, и что ничего необычного в этом нет.
Сами посудите, сколько среди нас, ну хотя бы среди нас, русских, таится подспудных немцев — пунктуальных аккуратистов, с тем или иным, не обязательно генноприобретенным философским уклоном, а сколько пробуддийски созерцательных, откровенно мечтательных, но чаще сосредоточенных индусов, или сдержанно улыбающихся, себе на уме, японцев, деловито-раскованных, распахнутых, кующих денежку американцев, скептически-изящных, духовно респектабельных англичан, по-украински певучих, по-грузински горячих итальянцев, скорбных, однако не унывающих, башковитых евреев, скандинавски сдержанных, склонных к одиночеству норвежцев или финнов? Продолжать ряды? Или поставить спасительное «и т. д.»?