Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Отклонился и я. От преднамеченных забот.
28
Итак, о внутреннем писательском «иностранстве», которое правильнее будет именовать как-нибудь иначе, скажем гипер- или суперинтеллектуализмом. То есть речь о тяге некоторых писателей к сверх- или над-искусству, в отличие от писателей традиционных, не имеющих оной тяги, пребывающих как бы на постоянно-обусловленном уровне творческих возможностей.
Так что речь в дальнейшем вовсе не о людях определенной языковой формации, ставших по переселении в другие страны (их или родителей) «новоязычниками», не о Соломоне Белове, ныне Соле Беллоу, не об Айзеке (Исааке) Азимове или бывшем армянине Уильяме Сарояне, даже не о Набокове, писавшем часть своей жизни на английском, и не об Иосифе Бродском, сочиняющем на том же английском свои
Повторяю, конкретный пример хочется привести не из литературных анналов, а непосредственно из живой жизни, благо на моих глазах возникали, мужали интеллектуально и даже становились известными кое-кто из писателей, ныне признанных критикой, с которыми я — как бы с одного поэтического подворья или проулка, из одного литературного детства.
Назову хотя бы того же Александра Кушнера или Андрея Битова. И тут же улыбнусь: это Кушнер-то «иностранец»? Ни боже мой. Не пишет о березках, не умиляется избяным духом, не вздыхает сердечно над непролазным бездорожьем Нечерноземья? Что же, Кушнер — городской житель. Его взор ласкают чугунные ограды, гранитные парапеты, парковые аллеи, петергофские фонтаны, петербургские каналы, Сомов и Добужинский; красивое видит он в прекрасном, так ему сподручнее. Но интонация его стихов — здешняя, тутошняя, из «серебряного века» российской поэзии; такие «иностранцы», как правило, дальше Царского Села не уезжали (Иннокентий Анненский), российской глубинки да и глубины не то чтобы не любили — просто не ведали. А чего не знаешь, того ни вдоволь любить, ни как следует ненавидеть — не можешь. Порой не путаем ли мы в запале полемик пресловутую «иностранность» с элементарной повседневной интеллигентностью? Лапти — с галошами? Козью ножку — с гаванской сигарой? Дескать, коли в очках да в шляпе, значит — американец?
В Кушнере как в поэте если что и раздражает меня, то не какой-либо изъян, а, пожалуй, одно из достоинств его дарования: в своем развитии (как движении) он слишком, на мой взгляд, ровен, постоянен, последователен, его никуда от намеченного пути не заносило, то есть он практически не ошибался. Отсутствие лабиринта. Его линия — не синусоида, не ломаная или кривая, не пунктирная. Он — луч, отходящий, в свою очередь, от луча. Не ветвь.
Ретивые блюстители поэтических нравов поэзию Кушнера до середины восьмидесятых и впрямь частенько укоряли в мелкотемье, приписывали ей невразумительный грешок камерности, однако же книги у поэта выходили регулярно, журналы и альманахи «глухой» поры «бесконфликтную», несвоевременную лирику современного акмеиста печатали с удовольствием, ничего «иностранного», тем паче диссидентского в самиздате или за кордоном у него не выходило, вся «поэтическая продукция» мгновенно раскупалась читателем, принималась издателем. Каждая строка поэта шла в дело. Потому что была истинно поэтична. Дарование Кушнера встречалось ворчанием, а порой и зубовным скрежетом оппонентов, но принималось неотвратимо. Принималось еще и потому, что по закваске, по срокам и сокам своим было оно «здешним», традиционно-постижимым, литературно-родимым, ожидаемым, чего, к примеру, не скажешь о нынешней (поздней) прозе Андрея Битова.
Как стихи Кушнера, прозу Битова можно было бы поименовать «пищей для интеллектуалов» и на том успокоиться. То есть подобрать поясняющий ярлычок, подвесить толковую бирку и заняться своими проблемами. Во всяком случае — чем-то более сподручным. Феномен битовского словомыслия, магия интонации битовских словосочетаний вот уже четверть века не дают моему «воспринимающему устройству» не только относительного читательского умиротворения или покоя, но и не отпускают от себя, держа и обволакивая незримыми волнами мое честолюбие, мои вялые возможности пробраться к битовской истине или хотя бы правде, расслышать мотивы его претензий к существенному миру или к идеальным его аналогам.
Вчитываясь в прозу Битова, в том числе и в прелестные ранние рассказы с Аптекарского острова Петроградской стороны, а также вслушиваясь в его устную речь, порой мне сдается, что я перестаю улавливать логику происходящего в этих рассказах и только слушаю музыку слов, а порой как бы и вовсе схожу помаленьку с ума, и тогда мне кажется, что «умный» Битов становится умней самого себя и, похоже, заговаривается, а в моем мозгу происходит захлеб и удушье битовской фразой и что вообще писатель с одного способа мышления постепенно перебирается на другой способ, приглашая уже не столько на беседу, сколько — в следующую, еще не свершившуюся действительность.
Битовская модель видеть «окружающее и наполняющее» сквозь свою обволакивающую прозу, его непридуманная манера мыслить размазанно, пластически-вязко, даже неотвязно, с давних пор представляется мне движением одинокого пловца среди волн житейской пустыни, когда пловец вот-вот захлебнется, но вновь и вновь голова его маячит над поверхностью; одиночество для таких пловцов — не трагедия, не печаль вовсе, а почти мировоззрение, даже религия — религия для неверующих интеллектуалов, лжевера, чье экзистенциалистское облако, как смирительная рубаха, способно преждевременно окутать бунтующую душу, не посулив взамен ничего существенного, кроме одиночества запредельного, внеземного — потустороннего.
И такому вот сосредоточенному, с головой ушедшему в себя человеку, как Андрей Битов, пришлось однажды пуститься в длительное путешествие из Ленинграда на Камчатку — на пару со мной… В двух словах расскажу теперь, что из этого вышло.
Началось неудачно, с постоянно ожидаемой и всегда почему-то нежданной подножки Аэрофлота: в память прочно впечаталось многосуточное сидение в аэропорту, в тогдашнем, начала шестидесятых тесном аэровокзале Ленинграда, устланном измученными, повергнутыми навзничь людьми. Согласитесь: в лежачих, валяющихся человеческих фигурах, особенно когда их много, очень много, есть что-то противоестественное, даже трагичное, даже если над павшей, униженной толпой не свистят пули или нагайки — все равно жутко, ибо человеку пристало стоять; согласитесь: никем, даже Дарвиным, как дважды два четыре не доказано, что люди в свое время передвигались на четвереньках, — кто видел, кто наблюдал их в подобном состоянии? Неуклюжие, обидные домыслы. Мазохистского характера. На четвереньках передвигались не люди, а всего лишь четвероногие (четверорукие?) приматы.
Россия — очень «длинная» страна. Покрыть ее многотысячекилометровую протяженность предстояло нам под покровительством Союза писателей: правление оплатило расходы на командировку двум молодым авторам. Общие, на двоих, командировочные денежки с обоюдного согласия в целях сохранности на время поездки решили держать в бумажнике прозаика, в коем, неизвестно почему, подразумевался более трезвый взгляд на жизнь и сугубо практические навыки. До сих пор при воспоминании об этой поездке у меня дрожат руки, и мне хочется причинить себе какую-нибудь неприятность в возмещение морального ущерба, причиненного мной задумчивому, сосредоточенному человеку, хочется покраснеть, и нет для этого былой возможности: подача крови ослабла, сосуды пообленились, энергия раскаяния подыссякла.
Трое суток муторного томления в аэропорту явились для нас обоих своеобразной пыткой еще и потому, что каждые час-полтора принимался я выклянчивать у Андрея очередную рублевку на порцию буфетного коньяка, причем занимался этим не столько от нечего делать, сколько от действительно скверного самочувствия, вызванного застарелым, дополетным упадком сил. Андрей в рублях не отказывал, так как знал мои тогдашние навязчивые способности хорошо — и психологические, и в быту, и буквально «по книгам», которые по моей инициативе неоднократно приходилось ему умыкать из родительского дома, из семейной библиотеки, когда мы прятали что-нибудь тонюсенькое, но дорогостоящее, под брючный ремень и относили в букинистический, чтобы затем воздать авторам этих книг по силе возможности.
А тогда в аэропорту Битов лишь старался регулировать мои действия, с жадностью прислушиваясь к голосу дикторши, с отвратительным спокойствием объявлявшей об очередном переносе нашего сверхдальнего рейса. В буфет меня — не сопровождал. Терпел, держался. А я, из благодарности за его стоицизм, покупал ему крошечную бутылочку лимонада. На сэкономленные пятаки. Как сейчас помню ярко-пунцовую окраску того дипломатически-примиренческого напитка и нестандартных размеров бутылочки, в которых этот напиток содержался, тревожно сигналя о том, что дорога предстоит затяжная, дальняя и что хорошо бы не надорваться еще до старта.