Освещенные окна
Шрифт:
Почему "делают визиты"? Офицер с женой приходят, сидят десять минут и уезжают. Мама провожает их. Гордо откинув голову, она хлопает в ладоши: "Эй, люди!" Но в доме нет никаких людей, кроме денщика и няньки.
Почему "сходят с ума"? Значит, на нем стоят или сидят, если потом с него сходят?
...Губернатор в треуголке и в белых штанах проехал на парад.
...Город проходил передо мной: сумерки, освещенные окна магазинов, вечернее небо по ту сторону реки, где поля. Сергиевская, Плоская, сбегающая к набережной. Крепостной вал, соборный сад. Все знакомое-перезнакомое. Чайный магазин Перлова с драконами, игрушечный магазин "Эврика". Сейчас все спят. Брошены с размаху, не заперты железные ставни. И губернатор спит, сняв белые штаны и положив на стул треуголку. И в других городах
– О чем ты думаешь?
– спрашивала нянька.
– Не знаю.
– Беда мне с этим ребенком,- говорит мать.
– О чем-то все думает, думает.
Обо мне заботились, потом забывали. Нянька была убеждена, что все-от бога. И это было, по-видимому, совершенно верно, потому что бог каждую минуту упоминался в разговорах. "Боже сохрани!", "Боже мой!", "Бог его знает!", "Ну тебя к богу!" и т. д. Он был господом, не господином, а именно господом: ему молились, его просили. У католиков и православных был свой бог, а у евреев-свой. И они чем-то отличались друг от друга, хотя увидеть даже одного из них, было, по-видимому, невозможно. Он мог, оказывается, все, если его очень попросить, то есть помолиться. Но вот нянька молилась ему каждый день и была даже какой-то старой веры, о которой говорили, что она крепче, а все-таки ее муж, губернаторский кучер, проворовался, украл хомуты и теперь сидел в тюрьме. Сперва она молилась, чтобы его выпустили, но его не выпустили, а потом, когда в нее влюбился актер Салтыков, стала молиться, чтобы не выпускали. А его, наоборот, выпустили. Он приходил пьяный и грозился, и все от него убежали. Только мама вышла, гордо подняв голову, поблескивая пенсне, и сказала: "Эх, Павел, Павел",- и он заплакал и стал биться головой об пол.
Словом, бог поступил с нянькой несправедливо, и на ее месте я не стал бы молиться ему каждый день. Саша вообще говорил, что бога нет и что он один раз испытал его, сказав: "Бог - дурак",- и ничего не случилось. Но почему же в таком случае строят соборы и церкви, и подрядчик Звонков нажил на постройке какой-то церкви сто тысяч, и наш собор стоит уже двести или триста лет?
Нет, бог есть. Нянька говорит, что есть еще и черти и что они-богатые и бедные, как люди. Бедные сидят тихо, а богатые шляются и безобразничают, потому что им все равно нельзя попасть в рай, поскольку они все-таки черти.
Подпирая голову рукой, я думал и думал. Нянька тайком от матери поила меня маковым настоем. Она очень жалела меня, но была нетерпелива и не могла, заставить себя сидеть у моей кровати, потому что актер ждал ее у черного хода. Это была "трагикомедия", как говорила мама. Нянька водила нас в Летний сад, актер подсел к ней и влюбился, хотя ему было двадцать шесть лет, а ей - под сорок. Труппа, в которой он играл, уехала, а он остался. Старший брат, присяжный поверенный из Петербурга, приезжал к нему уговаривать, но он так сильно влюбился, что уже не смог уехать, а, наоборот, поступил в духовную консисторию, оставшись совершенно без средств. Каждый вечер нянька бегала на черный ход, и они долго разговаривали шепотом в темноте. Потом она приходила счастливая, потягивая концы платка под подбородком, смущенная, как девочка, и говорила: "Опять не спит. Ах ты, горе мое!" Я видел, что ей хочется к Салтыкову, и говорил: "Иди, няня, ничего, я засну". Ей было жаль меня, но она все-таки уходила. Значит, в мире не спал уже не я один, а еще актер Салтыков и нянька.
Это было все-таки легче - думать, что они тоже не спят, хотя я решительно не понимал, что они делают и о чем так долго разговаривают в темноте у черного хода.
В конце концов, разрываясь между чувством, долга и любовью, нянька притащила актера ко мне. И он оказался прыщавым малым с длинным туповатым, добрым лицом.
Потом я узнал, что он был не только актером, но и поэтом. Но, конечно, самое странное заключалось в том, что он влюбился в мою старую няньку! Он не стал говорить мне, как Саша: "Дурак, ну чего ты не спишь? Повернись на бок и спи!" -а тихонько подсел на кровать и стал ласково рассказывать что-то. Наверное, это была сказка про Иванушку и Аленушку, потому что я помню, как он все повторял: "Копытце, копытце". И ночь, которая проходила где-то очень близко от меня-так близко, что я слышал рядом с собой ее шаги и мягкое, страшное дыхание,-переставала страшить меня, и сон подкрадывался незаметно, когда я переставал его ждать.
Так я вернулся в город моего детства. Я понял, что жил в этом городе, не замечая его, как дышат воздухом, не задумываясь над тем, почему он прозрачен. Теперь он возник передо мной сам по себе, без той посторонней необходимости, которая диктовалась формой рассказа или романа.
Я вспомнил жизнь нашей большой, беспорядочной театрально-военной семьи, "управлявшейся денщиком и кухаркой", как сказал на вечере, посвященном памяти моего старшего брата, один из его гимназических друзей. Я вспомнил, как незадолго до первой мировой войны семья стала клониться к упадку и мы должны были переехать из квартиры в доме баронессы Медем на Сергиевской, главной улице города, в другую, более дешевую квартиру на Гоголевской. Одноэтажный деревянный дом принадлежал "лично-почетному гражданину Бабаеву", как было написано на дощечке у ворот. И сам лично-почетный гражданин появился передо мной, как экспонат музея восковых фигур,-пожилой, коротенький, с толстенькими, точно подкрашенными, щечками, с выцветшими глазками, с удивительно пышно взбитыми табачно-седыми усами.
Мелочи, казавшиеся давно забытыми, возникли перед моими глазами: шпаги отца, которыми мы фехтовали,- при парадном мундире он должен был носить шпагу; бронзовый Мефистофель; пепельница из крышки черепа, исписанная изречениями; длинная запаянная трубка с розовой жидкостью - эти предметы стояли и лежали на письменном столе старшего брата. На черепе красными чернилами было написано: "Memento mori". Старший брат говорил, что розовая жидкость - это яд кураре.
Кантата, которую мы разучивали к трехсотлетию дома Романовых, донеслась откуда-то издалека, и я увидел Ивана Семеновича, классного надзирателя и учителя пения, усатого, с крепким носом, подпевавшего себе хриплым басом и неожиданно щелкавшего палочкой по лбу фальшивившего или задумавшегося певца:
Была пора, казалось, сила
Страны в борьбе изнемогла.
И встала Русь и Михаила
К себе на царство призвала.
...Медленно, нехотя, но моя болезнь все-таки отступала. Мне разрешили смотреть картинки, и я получил журнал "Искры" за 1912 год - это был год моего поступления в гимназию. Летчик Дыбовский, совершивший "огромный перелет" из Севастополя в Москву, был стрижен ежиком, добродушен, носат. Фельдмаршал фон дер Гольц-паша реорганизовал турецкую армию. Члены Четвертой Государственной думы были странно похожи.
Когда у меня окрепли руки, я стал вырезать фигурки из сосновой коры. Я вырезал Буратино, потом бородатого, одноглазого сапожника, потом Дон Кихота, читающего огромную книгу. Прибавив к сосновой коре бересту, я вырезал двух бессмысленно бравых павловских солдат, в высоких киверах и белых штанах. Картинки мешали мне вспоминать, а резьба помогала. Эти фигурки и до сих пор стоят на полочках в моем кабинете.
Наконец мне разрешили писать (сперва десять минут в день, потом -двадцать), и я принялся за свои воспоминания - с шести лет, хотя мог бы начать с двух с половиной.
Так была написана книга "Неизвестный друг". Оглядываясь на свое прошлое, я не могу обойти ее. Но она неполна, многое в ней не рассказано, а рассказанное настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к собственному существованию...
Я назвал ее повестью, изменив имена друзей и родных. Годы унесли их, и ничто отныне не мешает мне вернуться к подлинности как в этом случае, так и в десятках других. Теперь главы "Неизвестного друга" стали для меня чем-то вроде оживших иллюстраций. Время от времени читатель будет встречаться с ними в моем повествовании.