От Эдипа к Нарциссу (беседы)
Шрифт:
Д. О.: Я не считаю, что существуют вещи, которые обречены на то, чтобы быть банальными по преимуществу и всегда оставаться таковыми. Одна и та же вещь в одном случае представляется банальной, а в другом — нет. Если мы станем думать иначе, то волей-неволей субстантивируем банальность, чего делать, на мой взгляд, нельзя ни при каких обстоятельствах. Максимум, на что банальное может рассчитывать, — это на известную эпистемологию. Наверное, стоит сказать несколько слов о том, о чем я сначала только заявил, — об условиях банального восприятия. От обнаружения этих условий и зависит, будет нечто банальным или нет. При этом я попробую занять совершенно невыигрышную, с точки зрения Александра, позицию, заключающуюся в поэтизации банального. Видите ли, я подозреваю или, вернее, я боюсь, что банальное совсем не чуждо структурам символического — хотя бы в той мере, в какой оно в принципе не способно взорвать художественное пространство, а значит, заведомо размещено в каком-то неприметном его уголке. Татьяна вспомнила об очень знаменательной в нашем контексте фигуре Энди Уорхола. Я тоже продолжу эту линию, дополнив ее еще одним персонажем — Марселем Дюшаном. Когда во второй половине 10-х годов Дюшан выставил в Нью-Йорке свои рэди-мейды, скажем, обычный стул, он предположил, что банальнейшая вещь, будучи размещенной в художественно значимом пространстве, вызовет его обрушение. Достаточно произвести какой-нибудь скандальный жест, акцентирующий несовпадение предмета и места (стула и музейного зала) и искусство впадет в кризисное состояние. Но не тут-то было, искусство без труда ассимилировало вещь, олицетворяющую самую что ни на есть банальность. И когда несколько позже Энди Уорхол выставил свои рэди-мейды, то значение его эстетического жеста было прямо противоположным: можно взять все что угодно — стул, унитаз и даже пустую раму и, поместив в соответствующую разметку символического, получить объекты искусства. Хотя бы на первом шаге такой ход не будет выглядеть банальным. Поэтому даже домашние тапочки, которые для Александра олицетворяют неустранимую банальность наличного мира, могут обратиться в ван-гоговские башмаки. Ведь согласитесь, что дело вовсе не в тапочках или башмаках, а в той мерности человеческого присутствия, какую оно в них обретает и которая иным образом себя не делает явной. Ван-Гог извлекает
Наверное, величайшая тайна искусства в том, что оно любому позволяет приобщиться к продолжающемуся акту творения. Оно представляет один из немногочисленных вариантов увидеть мир так, как если бы он был только что сотворен. В этом смысле самым эпатирующим жестом Энди Уорхола было то, что он ввел в искусство принцип повторения. Он тиражировал свои произведения, заявляя, что если публика восхищается картиной, созданной в единственном числе, то она с тем же пылом станет восхищаться этой картиной, предъявленной в десяти, ста или тысяче экземплярах. Вероятно, интрига заключалась даже не в том, что был установлен принцип повторения, а в том, что при повторе якобы не утрачивается свежесть восприятия. Здесь мы сталкиваемся с радикальной попыткой испытать искусство на прочность. Разве уйдя в тираж оно не снизится до ординарного ремесла, разве мы не заподозрим в художнике уже не творца, а всего лишь демиурга? Но нет, этого не случилось. Тогда проблема банального восприятия обостряется: не существует ли совершенно специфическая уловка, прибегая к которой нечто банальное можно выдать за оригинал, за уникальную вещь? И эта уловка глубочайшим образом присуща искусству, которое занимается лишь тем, что делает привычное непривычным, пробуждает свежесть восприятия и позволяет смотреть на мир так, как если бы раньше ты его ни разу толком и не видел. Я укрепляюсь в мысли, что все-таки не существуют вещи, банальные по преимуществу, однако есть бесспорная стертость некоторых вещей в зрачке нашего восприятия. Это касается тех вещей, на которые мы смотрим так часто, что их не видим, того мира, из которого не способны себя выделить, — всей нашей подручной карты значений. Здесь, пожалуй, мы уже готовы признать, что банальное подразделяется не только на несколько ипостасей, но и как минимум на два типа. Первый тип обусловлен работой ослабевшего органа восприятия, засоренного побочными продуктами той высокой реакции, в результате которой возникают великие шедевры. Очевидно, что на одно подлинное произведение искусства приходятся тысячи бездарных поделок и бессильных отголосков, сверх меры заполняющих пространство культуры. А второй тип близок к тому, что называют отрешенностью от вещей, которые, как реки, текут в своем направлении. Творец же не вмешивается в их безмятежное течение, не изменяет его в сторону нарочитой оригинальности и чрезмерного блеска.
А. С.: Что касается Энди Уорхола, то он оказался одним из людей, наряду с Дюшаном и Бойсом, обеспечивших самый яркий соблазн для художников XX столетия, причем именно тем, что попытался представить нечто максимально противоположное главной интенции искусства. Он просто показал: а вот банальность, я подчеркиваю, что это банальность, и представляю ее вам в таком качестве. Все остальное, все степени полной гибели всерьез никого бы не удивили, потому что искусство основано на полной гибели всерьез. А тут преднамеренная банальность. Но парадокс в том, что даже это двойное противоречие, Aufhebung по отношению к банальности, одновременно само себя исключает. Ведь следующий шаг банальности означал бы приход другого человека, которого зовут, например, Петя Сидоров, делающего то же самое, что и Энди Уорхол. Но Энди Уорхол уже есть. И даже само повторение станет банальным в самом высшем смысле и поэтому будет заведомо исключено, так как Господь не может помнить бесконечные вариации, «сплошное и безжалостное и т. д.». В силу этого всякое засорение ноосферы выпадает из ячеек хранения с пометкой «хранить вечно», и тут мы никуда не денемся. Здесь есть еще один аспект, который мне представляется существенным. Ведь все равно нам некуда деваться от банальности. Мы понимаем, что в своей банальности никому не интересны, что мы в ней, как в удобном халате, проводим время, укрытое от предъявления другим. И все же, почему сильное искреннее чувство, в первую очередь любовь, так категорически связано с банальностью? Это действительно остается загадкой. Я настаиваю, что в этом есть некое трансцендентальное снисхождение, высшая степень беззащитности. Одно дело, когда мы используем имеющиеся у нас средства обольщения, включая виртуозное владение символическим, — рассчитываем стратегию и добиваемся заслуженной победы. Другое — когда моллюск высовывается из раковины, подставляя свою беззащитную мякоть. А любовь именно такова. Я подозреваю, что любовь преодолевает все, что угодно: и человеческие грехи, и предательство, но удивительнее всего то, что даже предъявленная друг другу банальность не разрушает структуру взаимного очарования, а находит в ней свое место. Быть может, любовь — это единственная вещь в мире, которая побеждает банальность. Искусство пасует перед банальностью и не в силах ее победить. Думаю, Даниэль признает, что искусство по большому счету — это некая причудливая поза, и презумпция новизны управляет ею гораздо сильнее, чем презумпция истины. Банальность, подступая изнутри, является порчей текста, его разрушением, отказом от персональной пометки. Если ты банален, то тебя никто не запомнит. И только одна любовь готова принять и вместить в себя даже этот момент банальности другого. В этом удивительная ее сила. Ведь речь не о капитуляции, прикрытой высокими словами, а о преображении банального (аннигиляции пошлости). Но свершаемое здесь преображение не поддается трансляции по каналам искусства, оставаясь результатом персональной избранности друг друга. Банальностью невозможно обольстить, но ее можно простить, если неисповедимое событие любви все же состоялось.
Т. Г.: Мне хотелось бы преодолеть явное противоречие, возникшее в разговоре между Даниэлем и Александром. Кто-то заметил, что любовь отточила карандаш первого живописца Можно сказать, что в основании любого настоящего творчества лежит какая-то удивительная влюбленность в тот мир, который внезапно распахивается перед тобой не как обыденность, на которой и внимание фиксировать не стоит, а как невиданное чудо. Однако наиболее важным здесь остается способность распознавать, сохранять, выражать и истолковывать красоту простых и в общем-то банальных вещей, представляющих, как я говорила раньше, минимумы. Это объясняет, почему идеалом великих религий, соединяющих истину, добро и красоту, является такое странное свойство, как «пресность». Одна из последних книг о даосизме, которую я прочла в Париже, так и называется «Философия пресности». Например, посмотрим на пейзаж китайского художника XIV века Ни Цана. Тихость, отсутствие ярких мазков, вызывающих оттенков цвета. Горы, река, деревья. Всю жизнь писал Ни Цан одну и ту же картину. Понимаете, вот это и есть пресность — неброский и не перенасыщенный внешними эффектами визуальный ряд, созданный неспешным трудом, который сродни аскезе. При этом меня поражает необыкновенная искренность традиционного китайского искусства бьющая через края жизнь, новизна и подлинность, основа которых — долгая, терпеливая и неприметная работа духа. Это подобно тому, что Паисий Величковский называл «каждодневным мученичеством», говоря о жизни монахов. Встречая простых аскетов в православных монастырях, я всегда поражалась их радости, хотя в то же время постоянно ощущала абсолютную неуловимость и неопределимость причины этой их глубокой просветленности. Между тем, именно в такой работе духа банальное поэтизируется, сверхъестественное становится предельно естественным и близким.
Беседа 8 Насилие и священное
А. С.: Тема нашей сегодняшней беседы совпадает с названием книги Рене Жирара «Насилие и священное». По всей видимости, речь должна идти о том, каким образом насилие, это проклятье рода человеческого, вдруг становится чем то спасительным. В основе книги Жирара лежит новая концепция жертвоприношения, подчеркивающая решающую роль жертвенного обряда в производстве и удержании человеческого в человеке. Для Жирара «страх перед богами» отнюдь не является причиной жертвоприношения — этот ритуал относится к вещам, которые старше богов. Автор отвергает и принципиальность разницы между человеческой жертвой и замещающей жертвой животного. Согласно Жирару, главным признаком пригодности жертвы (будь она человеческая или нет) является ее обособленность. Насилие должно погрузиться в воронку жертвоприношения и исчезнуть, успокоиться в ней, как в ловушке. Жертва не может вызвать ответной мести, она ее, напротив, предотвращает, избавляя социум от циркуляции насилия, в частности, от безостановочной и разрушительной кровной мести. Важно только одно насилие, которое становится сакральным, никогда не бывает чрез мерным. Оно всегда прекращает большее насилие. Таким образом, жертвоприношение соединяет в себе функции прививки и громоотвода и выступает в качестве основного миротворческого акта, вплоть до появления систематического права. Принятая, «угодная» жертва приносит мир и благословение (случай Авеля), тогда как жертва неправедная (неправильная) приводит к убийству и проклятию, к растрате будущего благополучия (таков случай Каина). «Сотни тысяч людей своим благополучием обязаны регулярному жертвоприношению», — гласит старинная китайская «Книга обрядов». Стоит нарушить эту связь — и наступает всеобщий хаос.
По Жирару, жертвоприношение есть стабилизатор врожденной агрессии, коллективное успокоительное, необходимое для здоровья социума. Момент переноса в акте жертвоприношения уловлен точно. Возможность совместного присутствия в другом теле, в специально избранном теле жертвы порождает ситуацию единения и устраняет распри. Здесь мысль автора последовательна и решительна, Жирар проводит свою концепцию через свидетельства множества культур, находя удивительные примеры. Но последовательность и однозначность формулировок легко оборачивается уязвимостью. Возникает, в частности, вопрос почему жертвоприношение должно быть непременно «успокоительным»? Как будто у архаического, да и не только архаического социума нет более важной задачи, чем избавление от избытка, будь то избыток агрессивности или чувственности вообще. Жирар то и дело проводит параллель между жертвоприношением и катарсисом (очищением), тогда как интуитивно ясно, что жертвенный акт столь же успешно производит «подзарядку» — инфлюэнс, возгонку ярости, мобилизованности и решимости. Жертва распаляет
Т. Г.: Я могу согласиться со многим из того, что говорил Александр. У Жирара есть такая мысль, что Господь Иисус Христос принял на себя все насилие мира, собрал его в одну точку и искупил своей смертью. Поэтому насилия как онтологически значимого обстоятельства больше не должно существовать. И, стало быть, никакой дальнейшей жертвы не нужно. Эта мысль мне ужасно не нравится. Конечно, Господь пострадал как жертва, но это не значит, что мы не должны прилагать никаких усилий в нашей жизни, во всем полагаясь на эту спасительную жертву. Я думаю, что даже наоборот, противоречия в нашем мире только усиливаются, и чем дольше мы живем, тем больше с нас спрос. А чем мы пожертвовали, насколько интенсивным было наше собственное существование? Мы живем в свое время, и нам не дано другого. Поэтому мы должны его любить, должны всерьез к нему относиться, проживая с наибольшей силой то, что выпадает на нашу долю. Серьезность этой мысли, этого экзистенциального начала для меня крайне важна. Мы живем здесь и сейчас. Господь нас от многого избавил, но вместе с тем не избавил ни от чего из того, что мы должны совершить в отпущенный нам срок. Быть может, теперь необходимо исполнить даже больше того, что нам кажется по силам, по нашим способностям, потому что критерий наших поступков стал несравненно более высоким. Жирар вместо этого все решает свести к какой то тихой заводи, к техническому комфорту и гуманистическим идеалам. Фактически он все свел ко «второй смерти». При этом я хотела бы сказать еще вот о чем. Мне очень нравится мысль Жирара, что насилие, будучи по природе своей иррациональным, всегда оправдывается, всегда должно себя обосновать — будь то в борьбе классов, или в личной вражде, или в обиде на весь мир, или как угодно. Действительно, насилие с необходимостью влечет за собой оправдание. Но мне кажется, что сейчас, в наше время, никакого оправдания насилию нет и быть не может. Насилие больше не способно себя оправдать, потому что закончилось господство идеологий. Никто больше не верит в высокие цели, ради которых должны приноситься страшные жертвы. А если так, если мы живем в мире, в котором идеи больше не движут массами и где любая идеология является лишь элементом политики или незаменимым средством манипуляции массовым сознанием, то ни какого оправдания жертвенному началу просто не может быть найдено. Поэтому и насилие мы не можем оправдать, да и не хотим этого делать. Но что в таком случае получается? Получается, что насилие и агрессивность выступают в абсолютно чистом виде. Осмысленное насилие сменяется бессмысленным. Иными словами, насилие выступает сейчас в форме апокалипсиса зла. Я бы сказала, что никакое зло в наше время не может и даже не пытается себя оправдать. Именно в этом смысле я и говорю об апокалипсисе, то есть об откровении, о чистой, незамутненной форме, не перегруженной хитросплетениями идеологии. Мне хотелось бы подчеркнуть и осмыслить этот момент. С одной стороны, внешняя жизнь большинства людей протекает достаточно нормально, современное общество обеспечивает определенный уровень комфорта, достатка, социальных прав и т п , но с другой стороны, зло сделалось гораздо более сильным и явным, чем в прежние времена. Можем ли мы понять, как нам быть в ситуации окончательной обнаженности самых неприглядных сторон мира, когда насилие оказывается в известных обстоятельствах даже неким прорывом искренности, в то время как добро часто воспринимается с усмешкой и презрением?
Д. О.: Действительно, мало кто верит в искренность добрых намерений, хотя с легкостью верит в обратное А это и есть верный признак того, что насилие утратило свое сакральное измерение. Я полностью согласен с мыслью Татьяны о том, что насилие не может быть оправдано, но вот какое уточнение мне кажется принципиальным: насилие не имеет оправдания, однако оно продолжается. Это означает, что, в сущности, оно никогда в особенном оправдании и не нуждалось, по крайней мере в собственных глазах, хотя извне, из структур социальности всегда стремилось так или иначе себя легитимировать. Я полагаю, что в наше время все уровни легитимации насилия в самом деле разрушены, за исключением, разве что, психоаналитического уровня, и в этом смысле мне симпатична идея Жирара о том, что нам не следует топить проблему насилия в символической интерпретации жертвоприношения. Ибо символическая интерпретация призвана только к тому, чтобы обозначить легитимность акта насилия. Поэтому если мы ставим вопрос непредвзято, тогда придется принять ту простую мысль, что насилие существует только для насилия, себя порождает и собой ограничивается. Ни к чему насилие не стремится, кроме того же самого насилия. До тех пор пока мы это признаем, никто нас не убедит, что оно может иметь своей целью справедливость, благо или нечто подобное. Следовательно, если насилие произошло, то онтологически ему не может быть найдено никакого оправдания — и тем вернее, чем больше его станут оправдывать в социальном, политическом, аксиологическом или ином плане. Достоевский со своей слезинкой ребенка оказался прав, потому что и счастье всего человечества как величайшее благо не является и не может стать оправданием даже для ничтожного, минимального насилия. Давайте задумаемся: вот Достоевский допускает в качестве кванта или атома насилия слезинку ребенка и ставит вопрос: а можно ли внести эту минимальную плату в качестве залога за проход в царство истины, добра и красоты? В конце концов, речь ведь действительно идет о минимуме зла, фактически о вынужденной уступке злу. Известно, что в нашем мире за слезинку ребенка не купишь и миллиардной доли всеобщего блага. Сплошь и рядом ради ничтожных целей приносятся несоизмеримо большие жертвы. Да и вызвать слезинку ребенка в высшей степени легко: с точки зрения взрослых, дети плачут по пустякам. Вряд ли слезы детей должны вызывать у нас угрызения совести. Но Достоевский не говорит о муках совести, скорее, он спрашивает, с какой минимальной величины насилия мир перестает нас устраивать, обнаруживает всю свою бытийную неустроенность, теряет определенность своих форм. И получается, что порядок бытия может быть нарушен присутствием одного-единственного атома зла в мире — того самого, что вызвал слезинку ребенка, упавшую на краеугольный камень основания. А дальше мы легко переходим от минимальных величин к астрономическим и запредельным. Если архаический социум в практике жертвоприношения умел нейтрализовать атом зла «на входе», скажем, принесением агнцев, то в наше время насилие, не встречая противоядия, свободно циркулирует по телу социума, и это положение дел не могут исправить даже миллионные кровавые жертвы, к которым человечество уже давно привыкло. Поэтому насилие действительно стало неоправданным и неспасительным.
Прежде всего, мы отказываемся понимать насилие символически. Но точно так же нужно отказаться понимать символически и жертву. Язык, на котором человечество общается с богами во время жертвоприношения, есть вариант прямой коммуникации без посредников, это ни в коей мере не язык, застревающий на уровне символа, переноса, замещения и т.д. Именно поэтому он является, как правило, крайне темным и многозначным, подобно высказываниям оракулов, или вовсе неясным, как глоссолалия. Мы встречаемся здесь с несимволизированной, наводящей ужас реальностью, которая, в случае неудачного или неправильно совершенного ритуала, может прорваться в социум, вселиться в его тело и, как в библейской притче о бесе и стаде свиней, погнать его к краю собственной бездны. Вечно подступающее насилие не позволяет миру замереть в том состоянии, в которое он погружен (это можно сравнить с движением маятника влево), тогда как приносимая жертва не дает этому насилию окончательно воцариться в мире, вновь и вновь возобновляя порядок бытия (это как бы отклонение маятника вправо). Для мира нет иной возможности быть, кроме постоянного спора любви и ненависти, дара и похищения, жертвенности и насилия, смены аргументов в этом споре, который сводится к препирательству добра и зла. Я бы сказал, что если мы хотим понять идею жертвы в ее онтологическом измерении, то нужно принять и постараться осмыслить важнейшую христианскую идею о том, что когда перестанет совершаться ежедневное таинство евхаристии, мир просто прекратит свое существование. В этой истине, как и вообще в любой истине, нет ни йоты метафорического смысла, это выражено абсолютно буквально и точно так и есть на самом деле. Для космоса жертва — это основной инструмент различения, деления на части. Вспомним, из чего исходят архаические космогонии. Из расчленения. «Старшая Эдда» начинается словами: «В начале был только Имир». Боги приносят Имира в жертву и из частей его тела творят мир. В этом смысле я согласен с тем, что Александр говорил о резце, посредством которого мир становится отчетливым в своей сакральной географии и геологии. Нарастающее стирание различий, которое мы наблюдаем в современном мире, а также утрата принципа реальности, перекрываемого феноменами виртуального и гиперреального порядка, не в последнюю, а, скорее, в первую очередь связаны с тем, что актуальность жертвы безвозвратно потеряна.
А. С.: Я совершенно согласен с мыслью, высказанной Даниэлем, что в мирообразующей роли жертвоприношения нет ни грана метафорического. Это действительно так. Если мы обратимся, скажем, к ведической традиции, то увидим, что приносимое в жертву животное при соблюдении правильности ритуала жертвоприношения является не то что важнейшей, а даже единственной гарантией того, что социум продолжает существовать. И в этих муках жертвенного животного, в его смерти, в которой соучаствуют и соприсутствуют все, заключается залог того, что жизнь будет продолжаться и дальше. При этом факт соприсутствия в теле умирающей жертвы, по-видимому, является тем главным единством, на котором, в конечном счете, основано и христианство. Мы тоже соприсутствуем в муках Бога. Нет большего и более надежного гаранта, «понимающее сочувствие» тут не подойдет. В данном случае ритуализованное, хорошо структурированное насилие — это правильная мелодия, сыгранная на клавиатуре боли, в которой наше персональное тело сопрягается с трансперсональным телом социума. В сущности, мы говорим «мы» лишь потому, что за этим всегда стоит возобновляемый ритуал жертвоприношения, как бы мы его ни понимали. И Татьяна здесь совершенно правильно, на мой взгляд, поставила диагноз тому, что происходит в современном мире. Мы видим общество, которое отказалось от боли и отринуло саму идею жертвоприношения. Как говорит тот же Рорти, вся метафизика ничего не стоит, главное — не причинять друг другу боли. Однако наличие и друга, и врага, и самой метафизики обусловлено инфлюэнсом, процарапано резцом священного насилия. Отказ от опыта соприсутствия в гибнущем теле жертвы вызывает зарастание глубоких рубцов памяти, и мы утрачиваем смысл всех подлинных и чистых состояний души, предъявляемых к проживанию. На смену приходит гуманистическая мешанина в духе ручных динозавриков и прирученных вампирчиков из голливудских мультфильмов.