От Эдипа к Нарциссу (беседы)
Шрифт:
А. С.: Согласитесь, что пусть даже речь и является сверхпроводником лжи, но ведь дело в том, что и молчание тоже фальсифицируемо. Не существует таких путей к истине, на которых стояли бы дорожные указатели. Или путей к Богу. Есть замечательный афоризм Ежи Леца, что молчание золото, пока за него не начали платить. Молчание легко может быть сфальсифицировано, сколько угодно профанировано и в этом смысле не является, конечно же, избавлением. В связи с этим я хотел бы сказать несколько слов о том, где мы находим реальное и действительно ли мы не в состоянии вырваться из символических порядков. Тут у меня нет полной уверенности. Я прекрасно понимаю лишь одно: в самом деле, реальность как таковая, шероховатая, не упакованная в хорошие формы, для нас возможна как рана, как провал в символическом. Для нее у нас нет подходящих структур восприятия. В связи с этим я вот еще о чем подумал. Что мы можем противопоставить символическому? Казалось бы, пресловутое понятие факта, фактичность факта. Уж она-то укажет нам на разметку реальности. Однако фактичность — тоже некая предварительная разметка, в силу которой мы упаковываем свое восприятие мира в определенные рубрики. Скажем, в структуру новостей. Мы узнаем новости не потому, что в мире произошли только эти события и больше ничего, а потому, что произошедшее (к примеру, выборы президента) хорошо поддается укладыванию в рубрику. Поэтому оно и воспринимается как некий факт. Понятно, что фактичность рубрицирована a priori и, соответственно, не является никакой реальностью как таковой. Она уже подвергнута предварительной разметке. Однажды на Пасху я пытался попасть в церковь. Этого мне не удалось сделать, поскольку народу было слишком много, и когда наконец возгласили, что Христос воскрес и люди стали расходиться, то меня поразили слова одного прохожего. Он шел с дамой, и она говорит. «Постояли бы еще». Он отвечает: «А зачем, новость мы уже узнали» То есть они просто пришли послушать новости, и вот им объявили: новость такая-то.
Т. Г.: Помните один из самых популярных лозунгов 60-х годов XX в.: «Будьте реалистами, требуйте невозможного»? Точно так и должно быть Человек не должен существовать в банальном. Я не разделяю мысль Александра о банальности реального. Реальное не банально. Нужно стремиться к чуду, быть реалистами. В своей книге Александр упоминает рассказ Фолкнера о человеке, который взрывал во время Второй мировой войны вражеские корабли. И не просто взрывал, а добивался особого «эффекта бобра». Я считаю, что мы тоже должны добиваться подобного эффекта, превращающего жизнь в настоящее событие. Жить в банальности и пошлости невыносимо. Пусть будет бобер, требуйте невозможного. Главное, чтобы не стать полумертвыми бобками. Право же, мы не хотим бобка, мы хотим бобра!
Беседа 5 Трансгрессия и предел
Т. Г.: Кто-то сказал, что в нашем мире остались одни структуры, и жить подлинной, настоящей, экзистенциально яркой и свободной жизнью невозможно. Я это ощущаю очень сильно, когда нахожусь на Западе. Я чувствую, что структуры постоянно требуют твои мысли, твою энергию, твое внимание. Не люди, а именно структуры. Подобное переживание окончательно оформилось на Западе еще в 60-е годы. Что из этого получается? Как надо жить? Мне кажется, что надо жить между этими структурами, выплывая, вырастая, выпрыгивая из них. А это и значит жить трансгрессией. Каждая структура жестко фиксирует твое место в социальном пространстве, она делает тебя то ли чиновником, то ли актрисой, то ли священником, то ли не знаю кем. При этом она отчуждает тебя от истины твоего собственного присутствия, которая не поддается объективации. Поэтому самое главное — найти способ существования, в котором эти структуры сталкиваются друг с другом и происходит страшная для них вещь, а для нас — наиболее важная, мы можем выплыть из структуры и стать неуловимыми. Это можно назвать действительной трансгрессией. Мир, как много раз уже говорили и Бодрийяр, и другие современные философы, целиком заполнен симулякрами, причем критическая масса симулякров достигнута уже давно слишком много информации, слишком много идеологии, много лжи, подделок, гаджетов и пр. Фактически мы живем в ужасно плотном мире, который свелся к одной горошине, к одной точке. В таком мире невозможно выйти ни за какие пределы, стены плотно смыкаются вокруг нас и над нашей головой, хотя по видимости мы можем поехать куда угодно и вроде бы живем в относительно открытой среде. Кроме того, хотя нет уже ни политики, ни культуры, в том смысле, что они полностью подчинены финансовым интересам, но тем не менее мир продолжает делать вид, будто все это существует. Это не просто ложь, это симулякр лжи, который обладает в наше время огромной властью над людьми. Трансгрессию же можно понимать как выход из этого симулякра. Однако из него не удастся выйти, просто противопоставив себя каким-то структурам, партиям, людям. Выход из симулякра ни в коей мере не может быть связан с борьбой, активным противостоянием или протестом. Потому что симулякр тут же захватит твое действие или суждение и сделает из него еще худший симулякр, чем тот, что был прежде. Надо, как говорил Эвола, оседлать тигра, то есть под видом того же симулякра дать подлинность. Мир опутан формой без референта, как можно понимать симулякр. Мы, поскольку существуем в мире, сами находимся в таком же состоянии, и поэтому остается жить дальше внутри этого симулякра, но жить подлинно. Например, жить чем-то совершенно иным, скажем, иконой. Во всяком случае, для меня проводником в совершенно иное является икона. Ведь в этом искони и заключалась ее сущность — обозначать абсолютно. Другое, свидетельствовать о божественном существовании. И таких вещей довольно много. В то же время, выходя на другое, нельзя быть слишком серьезным. Как мне кажется, следует удерживать состояние между серьезностью и игрой, нужно уметь развоплощаться, находить временные, быстро меняющиеся маски, которые были бы сильнее, чем нарочитая серьезность. В этом тоже проявляется невозможность выйти в мир открытым и беззащитным, потому что он действительно абсолютно лжив.
А. С.: Татьяна высказала сейчас очень любопытные вещи, но у меня некоторое подозрение вызывает глагол «выплыть», поскольку он предполагает плавное дистанцирование, что плохо совмещается с идеей трансгрессии, которая сочетает в себе совсем иную степень безоглядности и непоправимости. Можно подвергнуть сомнению серьезность трансгрессии — именно потому, что она не является обдуманным поступком, по крайней мере в момент своего действительного свершения. Однако трансгрессия труднее всего захватывается симулякрами, ведь она не существует в форме «предложения, от которого вы не сможете отказаться». Другое дело, что она способна просто исчезнуть, как камешек, брошенный в воду. Как ни странно, сохранность трансгрессии во многом зависит от внешних обстоятельств. Сможет ли настоящий охотник сохранить свое имя, попав в мир, населенный исключительно плюшевыми зверями?
Трансгрессия в этом плане может быть нами рассмотрена в нескольких аспектах. Например, если трактовать трансгрессию культурологически, то понятно, что ее сразу можно прочесть как некое преступление, переступание черты дозволенного. Перед нами предстанет весь ряд мастеров и идеологов трансгрессии — от маркиза де Сада до Батая, — где преступления носят чувственно-эротический и, в то же время, космологический характер, ибо такова разметка самой сексуальности. Даже бунт в сфере символического не может остаться безнаказанным. Хотя не всякий преступник совершает трансгрессию, потому что существует сколько угодно преступлений, связанных с элементарной ложью. Все, что является корыстным, в принципе не может быть трансгрессивным. Это лишь мелкие прибавки к тому, что у тебя уже есть. Но главное, в таком понимании трансгрессия окажется несамостоятельной. Она будет предполагать, что существуют некоторые внешние обстоятельства, которые позволяют нам ее совершать. Такими обстоятельствами может оказаться наличие хороших, четких культурных оппозиций, когда, к примеру, совершая инцест, мы действительно преступаем нечто и становимся врагами общества, изгоняемыми из него. Но для этого все-таки должен существовать запрет инцеста во всей его первозданности, во всей его могучей символической маркировке. Это лишь один пример. Точно так же обстоит дело со всеми подобными рубежами. Получается, что сам акт трансгрессии зависит от того, позаботился ли социум о наличии священных рубежей, которые мы могли бы переступить, либо они уже все переступлены, и тогда трансгрессия не имеет никакого смысла. В этом случае остаются только различного рода подсчеты.
Однако ясно, что трансгрессия не укладывается в эту чисто культурологическую схему, в духе оппозиций Леви-Строса. Скорее, речь должна идти о том, о чем очень точно написал Левинас. Он говорил, что в тот момент, когда мы берем ответственность за акт своего существования, мы кем-то реально становимся, то есть впервые появляется кто-то, существующий в этом анонимном существовании, простой производной глагола связки «быть». Но это первое нарушение анонимности бытия, выход к тому, чтобы быть кем-то и отвечать на вопрос «кто?», сам по себе создает мощный момент инерции. Поэтому в дальнейшем — что прекрасно осознал еще Фрейд — совершается лишь маленькое поступательное движение с помощью принципа fort — da, когда мы потихонечку выбрасываем щупальца и захватываем крупинку опыта, затем подтягиваем ее к себе или немножко подтягиваемся ближе к ней, а потом снова выбрасываем щупальца и вновь подтягиваем новую крупинку опыта. С того момента, когда мы становимся кем-то, получая первое определение субъекта в существовании, мы уже изо всех сил цепляемся за это существование.
Левинас замечательно говорит об онтологической авантюре, где наиболее важным и радикальным является момент исступления, то есть момент некоего вторичного отказа. После того когда ты стал кем-то, уже проявив определенную ответственность и взяв на себя муку существования, то есть уже получив бытие-в-признанности, ты вновь отказываешься именно от этой признанности бытия, совершая онтологическую трансгрессию в самом подлинном смысле этого слова — как экстаз, экстазис, исступление, — где целью является даже не некий внешний объект и даже не другой, а радикально иное бытие. Исступление — это добровольный отказ от гарантий существования, гарантий идентичности. Если здесь вернуться к терминологии Фрейда, то это такое забрасывание бобины, которое уже не позволяет ее подтянуть вновь. Бросок совершается так далеко, что нить обрывается и мы оказываемся неизвестно где.
Д. О.: Не исключено, что у трансгрессии может быть и другое начало — не только то, о котором упомянул Александр. Возможно, суть этого жеста состоит не единственно в том, чтобы переступить какой-либо предел, но также в том, чтобы предел выявить и, я бы сказал, настоять на самой этой меже, продержаться на ней хоть немного. Нам ведь важно понять, где вообще в мире, в котором мы сейчас живем — в мире прозрачных и пустых форм, — сохранилась хоть какая-нибудь граница, которая была бы действительной. Трансгрессия получится лишь в том случае, если граница окажется подлинной, если она и в самом деле прочертит контур пропасти, в которой можно пропасть, а не маленькой канавки, о которую только и можно что невзначай споткнуться, легко ее перемахнуть и пойти дальше. Но дело, наверное, не только в этом. Пока условие трансгрессии тем или иным образом связывается с устойчивостью символического кода, это никакое не условие ее возможности, а, напротив, необратимое угасание в точке старта. Согласитесь, что раз в культуре имеются четко и однозначно установленные рубежи, прекрасно выявляющие ее собственную географию, и мы можем ясно определить, что есть для человека данной культуры добро и зло, где место, в котором он общается со своими богами, а где места проклятые и пустынные, где для него свои и где чужие, тогда никакой особенной трансгрессии не требуется в принципе. Ты можешь быть попеременно то добрым, то злым, но пересечение границы не будет выглядеть трансгрессией. В этом отношении трансгрессия делается настоятельной и неизбежной именно тогда, когда границы полустерты, когда они неясны, то есть когда переступание будет одновременно и обнаружением самой границы. В противном случае отменяется содержащийся в ней вызов. У меня даже есть рискованное подозрение, что пафос трансгрессии совпадает, в общем-то, с пафосом предела, правда если только сам этот предел понимать предельным образом. Другими словами, как предел, за которым ничего не следует, за исключением, пожалуй, одного Ничто. Иные границы трансгрессию не интересуют, пересечение других границ не будет трансгрессией по определению, хотя оно может быть связано с риском, с жуткой опасностью, даже со смертью. До тех пор пока любые различия обнаруживаются здесь, в сущем, среди разных родов этого сущего или внутри его непрестанного метаморфоза, говорить можно лишь о трансгрессии частичной, о том, что и в наше время совершенно точно обозначается знаменитым тезисом Протагора о человеке как мере вещей сущих, что они сущи, и несущих, что они не сущи. О чем толкует Протагор? Мне кажется, в точности о том же, о чем упомянул Александр, вспомнив мысль Левинаса. Что бы мы ни переживали как свое собственное — радость или скорбь, восторг или ужас, удивление или скуку, — все это моменты прикосновения нашей души к сущим вещам и нагромождениям вещей, которые мы познаем только через ее внутренние движения. Очевидно, что собственный, суверенный человек — мера всех вещей. В частичной трансгрессии эта мера сохраняется, изменяется лишь масштаб шкалы, горизонт охвата, в котором вещи немного теряют свои привычные очертания. В трансгрессии же полной наиболее существенным является отказ от размерности, радикальный прыжок в безмерность или хотя бы в острую несоразмерность.
Мишель Фуко однажды заметил, что, возможно, наступит время, когда опыт трансгрессии окажется столь же фундаментальным, как и опыт противоречия в европейской диалектике. Фуко мыслит в ситуации конца Истории, на смену которой приходит нечто, о чем мы еще не имеем ни малейшего представления, но уже обладаем возможностью опыта, ложащегося в его основание. Мы ни выразить, ни осмыслить трансгрессию толком не способны, но изредка что-то такое, что называем трансгрессией, входит в наш опыт и придает ему невиданное доселе измерение. Однако тематизировать этот опыт мы пока не в силах. Видите ли, это как если бы человека, прошедшего по пустыни, вдруг спросили «А какой дорогой ты шел?» Он не смог бы ее не только описать, но и повторно показать. Потому что покамест это не то что не дорога, а даже не тропинка и не просека. Но отличие нашего внутреннего опыта, нашей «Внутренней Монголии» от пустыни в том, что следы никогда не стираются окончательно. Просто они когда-нибудь будут затоптаны, превратятся в торный путь, а то и в автобан, под поверхностным слоем которого следы первоначального опыта окажутся почти неразличимы. Есть что-то необычайное, интригующее и завораживающее в финальности, которой проникнут нынешний способ философствования с его нагнетанием апокалиптики. Старые дороги исхожены вдоль и поперек, а новые дороги, возможно, возникнут в пустынной местности, куда не ходят поезда и даже ноги. Здесь-то и требуется трансгрессия, которая проверяет пределы на подлинность, пытаясь разыскать тот из них, что является самым последним из остающихся. Найдет она его или нет, заранее знать нельзя. Если когда-то реальное переживалось, скажем, через оппозицию добра и зла, то проблематизация и даже стирание этой оппозиции не уничтожат само реальное. Оно лишь отступит на новые рубежи, и так может длиться до бесконечности. В этом случае трансгрессия рано или поздно грозит оказаться утопией, но и тогда она исполнит свою функцию — функцию наиболее успешной стратегии ускользания с привычной карты значений. Как жест, реализуемый лишь внутри самой границы, на неуловимой меже, трансгрессия не знает внешних границ. Поэтому она — видимо, единственное, что можно границе противопоставить.
Т. Г.: Мне кажется, Даниэль очень верно заметил, что в опыте трансгрессии нет никаких путей-дорог. В европейской философии уже давно тянется тяжба между кабинетной философией и философией жизненной. Со времен Ницше полагают, что Гегель явился воплощением кабинетного философа, у которого так и не возникло сцепления мысли с судьбой. А линия через Шопенгауэра к Ницше вводит философию жизненную, которая целиком воплотилась в фигуре Ницше как человека судьбы. Именно философия Ницше есть философия трансгрессии по преимуществу. Недавно я прочитала одну из последних работ Слотердайка, где он постоянно говорит о том, что человек воспринимает очень много, но очень мало способен выразить и высказать. В свое время Рудольф Штайнер настаивал на том, что русский человек особенно много воспринимает. Русская душа наиболее восприимчива. При этом она менее всего способна себя выразить. Здесь проявляется момент трансгрессии русской души, который раскрывается в нашей литературе бездонными персонажами, проваливающимися в бесстыдство, алкоголизм и т.п. Это не связано напрямую с добром и злом, потому что трансгрессия изначально лишена морального измерения. Именно в России крайне сильно сказывается отставание фиксации восприятия от самого акта восприятия. Мы слишком много воспринимаем, в то время как те несколько тысяч слов, которыми мы обладаем и пользуемся, совершенно неспособны передать полный набор наших восприятий. Слотердайк ориентируется на «Письма о крысах» Гофмансталя, чтобы обозначить это ужасное состояние. А в современной западной культуре наблюдается прямо противоположное явление: налицо избыток слов, избыток выразительных средств, риторических фигур и т. п., при очевидной нехватке проникновенных переживаний и глубоких чувств. Но если мы говорим о высказывании, то опыт трансгрессии здесь предполагает, что слов всегда заведомо не хватает, их не больше, чем надо, а значительно меньше. Кроме того, возможно, что не для всего нами переживаемого вообще есть подходящие слова. Поэтому акт трансгрессии в высказывании бросает нас в стихию невыразимого, того, что принципиально нельзя артикулировать в языке, но можно обозначить каким-то иным образом — криком, или танцем, или молчанием, или чем-то еще. Другими словами, мы попадаем в область возвышенного, где человек преступает пределы собственно человеческого. Возвышенное — это тоже вариант трансгрессии, где непрестанно сдвигаются и уплывают границы возможного высказывания. Мы способны пережить опыт возвышенного, но если затем мы захотим рассказать о том, что же на самом деле было нами пережито, это вряд ли удастся. У нас просто не найдется средств.