От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
Надо было быть чудовищем, чтобы, узнав Марию Лоренсен, не полюбить ее. Это была самая живая, самая веселая из женщин. Ее грация и резвость могли бы расшевелить и мертвого, тронуть самое каменное сердце. Кроме того, мы чтили в ней предмет любви, горькой и сладостной, нашего друга Гильома, женщину, вдохновившую его на самую прекрасную из его поэм. Когда она появлялась в ореоле белокурых волос, ясноглазая, улыбающаяся, естественная, милая, — нам тотчас приходили на ум стихи из «Песен нелюбимого», и мы их твердили про себя, меж тем как Мария, усаживаясь за стол, глядела на нас в недоумении и иногда допытывалась, о чем мы думаем. Могли ли мы сказать ей? Кто посмел бы это сделать? И мы отмалчивались, а в памяти звучало:
ВМилая Мария! Она отлично знала, она могла видеть, что мы не питаем к ней злобы за то, что она сделала Гильома таким несчастным. Иногда она осведомлялась о нем. Иногда, удивленная нашим молчанием, она уходила, напевая песенку, а мы следили за ней глазами и не верили, что она может не испытывать такого же огорчения, как и мы. Было что-то во всем ее существе, перед чем нельзя было устоять. Вокруг нее, казалось, витали нежные воспоминания. И, несмотря ни на что, она оставалась для поэта нежно любимой подругой, для нас же — сестрой, благодаря тому сладостному страданию, какое она будила в сердцах и за которое нельзя было не быть благодарным. Тысячью неуловимых путей она вела нас к тому же отчаянию, какое переживал Гильом, и заставляла нас глубже понимать и сильнее сочувствовать поэту. Чем, по сравнению с этими переживаниями, были наши любовные истории на Монмартре? Ничем или почти ничем: мы думали о них с глухим разочарованием, с горьким ощущением усталости и отвращения. Жалкие возлюбленные, слишком обыденные, слишком банальные. Всякий раз новые — и всегда одни и те же. Наши подружки, воображавшие, что дают нам всю полноту счастья, в конце концов только мучительно нас раздражали и отталкивали от себя. Чего же им нехватало? Не берусь сказать. Может быть, требовалось меньше легкости, веселости, снисходительности. И все же — мы проводили с ними дни, ночи, и, когда случалось, что одна из этих хорошеньких девушек нас бросала, мы испытывали такую грусть, что нелегко нам было скрыть ее.
Сколько раз, воротясь на рассвете в свою комнату, я испытывал боль от сознания, что я одинок, и мужество меня покидало. Я бы отдал полжизни, чтобы не ощущать этой пустоты, и делал тысячи глупостей в своем стремлении забыть о ней. Я мог бы уехать на край света и все-таки вернулся бы одиноким, как всегда! В эти минуты мне так хотелось избавиться от жизни, что казалось, будто я двигаюсь и думаю и даже сплю не в действительности, а только во сне. Это было мучительно. Я хорошо разбирался в своем настроении. Я осуждал — и вместе жалел себя. Но молодость снова брала свое, и, далекий от того, чтобы принять какое-либо решение, я гнался за наслаждениями, и они своим дурманом заглушали боль.
Помню, как только наступал вечер, меня тянуло на улицу, где загорались огни кабачков и отелей. Я бродил под дождем по Монмартру или углублялся в любимые кварталы Робера де-Лa Вэссьер, ища самых темных приключений. В грязных меблированных комнатах в Гренель, у Бастилии, я проводил по нескольку дней, пил, курил и не спрашивал себя, что заставляет меня искать общества публичных женщин и их любовников-воров.
В этой благородной компании я посещал «балы» и танцевал там под звуки волынки. Так я забывался до той минуты, когда, почувствовав отвращение к этому идиотскому времяпровождению, я снова возрождался для иных, чистых ощущений. Тогда ничто более меня не удерживало там; поспешно с другого конца Парижа я возвращался к себе и, словно прибыв из далекого путешествия, чувствовал умиление; все меня встречало радостно, все мне было мило. А когда среди моей почты какое-нибудь неприлично надушенное письмецо напоминало мне о мимолетной связи, это искренно забавляло меня — и только!
Да простят мне эти признания, но без них, может быть, было бы не понятно —
Как мгновения угрюмые Для поэтов настают И крылатые безумия Их к погибели влекут.И таких мгновений мой будильник прозвонил мне много, больше, чем приличие позволяет мне сознаться читателям.
Велика ли моя вина? Я мог купить
О поэтах говорят, что они всегда готовы принести в жертву свое счастье, чтобы, испытав боль, суметь найти для своих песен более искренние, более человеческие звуки. Возможно, что это так. Бодлэр и его «сладострастие раскаянья» давно меня привлекали. Каждый человек вынужден следовать велениям своей натуры. Моя — толкала меня на ужаснейшие сумасбродства. От крайности в печали и нужде — я переходил к крайности в наслаждениях. Что мне было за дело до теорий? Я удивлялся коварству и лживости женщин — и позволял им опутывать себя. Одна из них заявляла мне, что она списала все мои письма в тетрадку, чтобы потом перечитывать их вместе со своим мужем, — и изменяла мне ради него. Другая, желавшая вернуть меня на путь истинный, приводила меня в уныние, отдаваясь не иначе как со слезами. Они поучали меня, втягивали меня в свою игру и каждый раз пробуждали во мне желание бежать от них далеко.
Так, пестрой чередой, проходили эти все же прекрасные годы. Я открывал в моих друзьях то же стремление обрывать всякую начинавшуюся любовь. Зачем я не поступал, как они? Некоторые из них даже любовались, как зрители, драмами, причиной которых они были, тогда как я, завязывая с падшим девушками связи, за которые мне бы, быть может, следовало краснеть, барахтался в пьянстве, в отвращении, в муке — и не мог освободиться. Чем больше возрастали эти мучения, тем больше я чувствовал себя во власти моих пагубных привычек. Я любил не только этих девушек. Может быть, еще больше любил я мрак улиц, отели, кабачки, холод, мелкий дождь, сеявший над крышами, случайность встреч и потом — в комнате — острое ощущение заброшенности, сжимавшее мне сердце. Эта обстановка, которой темные зимние ночи придавали какой-то трагический и волнующий колорит, держала меня в плену, давая мне ощущения, ни с чем несравнимые. И я упивался терпким вином моего собственного несчастья.
Не передал ли Утрильо в своем творчестве эту таинственную и жестокую одержимость, которая в определенный период жизни сказалась на нем сильнее, чем на ком бы то ни было? Это она тяжестью легла на наши 2 о лет и отметила лучших людей моего поколения таинственным знаком, по которому они всегда смогут узнать друг друга. У Утрильо она сразу бросается в глаза, потому что Утрильо так тщательно углублял и растил в себе эту мрачную «одержимость», что не сумел уже освободиться от нее никогда. Вспомните пустынные перспективы в его этюдах Парижа и предместья: на стенах, на фасадах домов с закрытыми ставнями, на коричневых прилавках кабачков светит какой-то неподвижный, застывший свет, который мог родиться лишь в тех глубинах мечты, о которых никто не осмеливается говорить. И какая в этих далях Утрильо тревожность, какая неуловимая, беспокойная, смутная тоска, какие раздирающие призывы! Кажется, будто в ту самую минуту, когда помощь была близка, единственное живое существо в мире ушло, повернуло за угол одного из этих нарисованных домов — и скрылось навеки. Как же оно не услышало зова? И отчего? Я питтту эти строки — и вижу мысленно перед собой одну из картин Утрильо, где с магической властью проступает то, что составляло силу и величие художника. На этом полотне белые, синие и розовые тона дают такую чудесную гармонию, что вы не можете от них оторваться. Узкий дворик, стены, открытая дверь, немного листвы над самою крышей. Тишина! Вспоминается Верлен, вздыхавший:
О, боже мой, ведь рядом жизнь Совсем простая,— и, незаметно, вид этого чистенького дворика чем-то вас притягивает, вы подходите ближе с любопытством; и как будто из-за ставень вас кто-то наблюдает, а вы притворяетесь, что не замечаете этого. Но уверены ли вы, что там ничего нет? Не то ли другое наше «я», которое мы всю жизнь заглушаем, прогоняем, каким-то волшебством оживает, когда стоишь перед этой картиной? Эти места каждому человеку так знакомы! Он их узнает. Чувство, которое охватывает при этой странной встрече со вторым своим «я», способны понять лишь те, кто, когда в первый раз произошла эта встреча, был слишком слаб, чтобы спастись от нее бегством.