От рук художества своего
Шрифт:
В несколько недель работа совершенно была кончена.
Радовались люди — век начался! Начинался он с первого месяца — януария, получившего имя от Януса, бога мира. Значит, быть миру вовек.
Петр заводил в России новое летосчисление — не от сотворения мира, а от рождества Христова. В указе своем напомнил, что нужно сообразоваться с остальной Европой. Тому много недовольных нашлось. Говорили они, что не мог мир заключен быть зимою, в январе, а непременно в сентябре, во время жатвы и собирания плодов.
Однако вышло так, как того царь хотел, — стали считать с 1 генваря. А для крепости Петр и еще указ издал: "В знак того доброго начинания и нового столетнего века перед вороты учинить некоторые украшения от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, а людям скудным хотя по древцу или ветви на вороты или над хороминою своею поставить и чтоб
И еще предписано было не только поздравлять друг друга с новым годом и "столетним веком", а и производить стрельбу из пушечек и, буде у кого есть, из мушкетов.
Пальба не умолкала целую неделю. Ночью везде горели огни и хлопали ракеты.
В стольной Москве в темно-зеленых кафтанах стоял в параде Преображенский полк, рядом с ним выстроены были на Москве-реке другие полки хорошо обмундированных и вооруженных солдат.
Нововведение требовало торжественности.
Шестого января был крестный ход, но Петр в процессии не участвовал, а стоял с солдатами в полку своем.
* * *
Андрей любил встречать рассвет Он подходил, вставал у темного окна и, подняв глаза, смотрел вверх, туда, где нависал опрокинутый над землей небосвод.
Объятие ночи разжималось, все было втянуто в тусклую, холодную пустоту — в воронку вечности.
В немой тишине что-то происходило, тайное, невидимое, своим непреложным порядком.
Восторг недавней ночной работы еще жил в нем. Он зажмуривал глаза, и куски только что намалеванной картины толклись в нем, как речные льдины по весне.
Когда все еще спало вокруг, небо медленно стало изменяться, дрогнуло. Черный цвет стал серо-фиолетовым, после — густым синим. В тлеющий костер ночи вторгся слабый свет. Тихо прошел он по небу, словно мазнул широкою кистью. Рассвет весь еще был там, наверху, в сумрачном пространстве. И там возникло маленькое светлое окно.
Зоревой плеск, голубея, серебрясь, едва шевельнулся, он не находил отзвука на земле. В этот миг не крикнула птица, не дрогнула ветка, не колыхнулось темное зеркало вод. Только соседка Матвеевых Манька, белотелая курносая девка, невинно раскинув ноги и неслышно дыша во сне своем, улыбнулась привидевшейся ей картине, и горделивая Манькина нагота созвучна была нарождающемуся дню.
Живописец все так же стоял и смотрел на светлеющее небо, и душа его распахивалась навстречу новому дню.
* * *
Андрею исполнилось двадцать восемь лет. К большой его радости, он был жив, полон планов и сил. Писал с радостью и увлечением, каких давно не испытывал. Дни его не походили один на другой — то затишье, а то спешка, гонка, суета. Вот и сегодня его весь день гоняли по канцеляриям, перебрасывали от одного стола к другому — не хватало каких-то бумажек, и каждому столу нужно было что-то объяснять и доказывать.
В мастерскую Матвеев вернулся разбитый и одуревший. "Да ну вас всех к чертям!" — подумал он зло, рухнул на кровать и сразу заснул, а проснулся только вечером. Было темно, он встал, зажег свечи, подошел к столу, сел и стал разглядывать хитрые стенные голландские часы в виде готического собора. Каждый час в них отскакивала дверца, выходил монах в черной рясе, дергал за шнур, и колокол на колокольне отбивал время. Это напоминало Андрею прошлые счастливые минуты жизни. Он купил часы по приезде в Петербург по случаю. Ох, какое тогда было времечко! И Андрей был тогда совсем-совсем другой. И в тогдашней жизни его было что-то простое, ясное, свободное. Жил тогда только настоящим. В те дни он уходил в свою мастерскую еще затемно, зажигал свечи, брал кисть и начинал работать. И работал от утренних свечей до вечерних. А сейчас — не так. Тогда было безмятежное счастье от новизны, от работы. Помимо команды теперь силу жизни отнимают заботы — семья, дети, ученики. Выдаются дни окаянные, нагруженные невыносимой тяжестью. Придешь вот так, как сегодня, домой, почувствуешь свой тяжелый, чугунный затылок — и не пил, а пьяный, и голова ничего не варит. Где уж тут работать… Деньги, как голуби, то прилетят, то улетят неизвестно куда. Вот и сердце начало шалить. И для чего все к чему? Мир все сужается, сужается и в один день сойдет на нет, и ничего не поделаешь. Сего никто не минет… Он подумал: "Не дай бог, если кто-нибудь войдет и заговорит". Он не сумеет ему ничего ответить. Нынче был Андрей вял, тяжел, рассеян. А в голове независимо
"А ведь у нас на Руси никто еще вроде бы и не писал автопортрета, вот так штука!" — подумал он и представил себе вдруг всю картину. Неужто и впрямь никто не писал?
Ошеломленный, он бормотал себе что-то под нос, чертил, зачеркивал, потел, краснел, снова чертил. И не было уже ни злости, ни памяти об обидах. Были только он и то, что ему представилось. Теперь он был снова счастлив своей судьбой.
День угасал. В Андрее все колобродило. Он прикидывал в уме цвет фигур и фона. Двое влюбленных. Он и она. Живописец и его модель. Вот что он соединит в этом двойной портрете. "Да, да, так и только так, и к дьяволу все остальное! И ничего я не хочу видеть, знать, слышать, говорить, пока не напишу эту картину. Она уже есть в голове. Есть! Теперь надо только вытащить ее оттуда на холст…"
* * *
Матвеев отодвинул засов, открыл дверь, окованную железом. Сейчас в просторной светлице было темно и тихо.
Мастерская была не только его обителью, покровом, защитой и отдушиной. Она была и лекарем, снимала усталость, раздражительность, омывала тело и душу, приводя их в спокойное равновесие.
Дохнул в лицо застоялый запах краски, джутового холста и скипидара. Он тяжело и плотно затоплял все вокруг. Андрей потянул ноздрями с наслаждением запах родного приюта, потом вдохнул всею грудью. Этот дух волновал, въедался в вошедшего. Густой масляный дух отшибить нельзя ничем и на трех возах не увезти. Его можно было ощупать пальцами и даже услышать. Странный и душный запах родился в Европе, когда Иоанн Ван Эйк изобрел способ смешивать стертые краски с маслом, а случилось это в 1410 году.
Случайному человеку невдомек, как можно тут дышать: ест глаза, забивает рот, одуряющей тяжестью сдавливает горло. А для художника это услаждающий аромат, врачеватель и успокоитель. Он приводит живописца в согласие с окружающим.
Матвеев уверенно шел в темноте по мастерской, здесь все было тысячи раз промерено его шагами. Он зажег большую масляную голландскую лампу на окне, и его черная тень встала поперек комнаты. Потом зажег вторую лампу на столе, и другая тень легла на потолок. Потом и третья тень его оттиснулась резким силуэтом, прорезав стену наискось. Лампы были добротные, давали ровный желтый свет. Два больших, от пола до потолка, застекленных окна выходили во двор, и мастерская смотрела через них в ночь, а днем они давали боковой неяркий свет, вполне достаточный для того, чтобы виден был на треногом мольберте весь холст.
Стены были обшиты досками, а поверх обиты узкими лентами голландской позолоченной кожи. Прямо против двери висел портрет Петра Великого, который Матвеев написал еще в Гааге.
Художник надел рабочий фартук, некоторое время перебирал и бегло рассматривал кое-какие из повернутых к стене работ. Потом подошел, задернул занавески на окнах, будто отделился ото всего, и сел на большой сундук, застланный войлоком. Закрыв глаза, Андрей глубоко задумался, сильно напрягши внимание на том, о чем никто и сам даже бог не знал. Постепенно лицо его как-то странно сократилось и сжалось: почти не стало расстояния между верхней частью носа и подбородком. И тело тоже уменьшилось, а жизнь в нем будто прекратилась вовсе. Теперь уже ни кровинки не осталось на всем лице — ни на лбу, ни на щеках. Все черты смазались и обрели оттенок восковой, даже перламутровый. С двух шагов это уже было видение не человека, а небольшого темного свертка.