От рук художества своего
Шрифт:
— Видал? — засмеялась княгиня. — И в чем душа держится? А все за свою честь радеет, петушится… Эх, старость! А знаешь, какой орел прежде был! У-у!
Матвеев улыбнулся, не переставая работать.
— Это он за язык мой боится, — объяснила Голицына. — Да что нам теперь-то бояться? Пусто-ое! Бойся не бойся, а смерть у порога. Да… Все изведали — и царскую милость, и гнев государев. Там была, куда и солнце не светит… Подвалы и тьмы — саму себя не узришь! А вот опять те же самые звезды носим. Так-то, моляр. А ты знай работай. Крути кистью. Со мной не пропадешь, а коли пропадешь, так
Настасья Петровна прищурилась, нагнула голову туда-сюда, отклонилась назад, разглядывая.
— Да неужто я так еще ладна? — смущенно и недоверчиво засмеялась она. — И волосы у тебя особливо хорошо легли. Эх, смерть моя волосы! Бывало, Петр ухватится за них двумя лапищами, потреплет и спрашивает: "И откуда на тебе, Настёна, густота такая, паче меры взошла?.." Работали они дотемна.
Затем, уже при свечах, еще выпили. Вернулся к себе Матвеев пьяный, но довольный. В особенности удались ему губы княгини — тонкие, надменно-обиженные, смешливые и жестковатые.
На другой же день Андрей снова стоял у мольберта. Княгиня уже успела причаститься ромом. Держалась она с Матвеевым совсем по-свойски. Называла его "душа моя" и рассказывала.
— Ныне времена совсем иные настали, — говорила она, — сейчас вон любая краля как хочет, так тебе и спляшет, ей что менуэт, что контраданс, что полонез — все одно давит ноги, как конь, и все тут. А прежде сам царь показывал, как надо правильно выходить, как стоять, как поворачиваться. Все он умел, все! И это тоже…
А пьют зараз как! Да разве ж так пьют? Так только, балуются. Вот ты кубок берешь двумя пальцами и тянешь глоточками… Питухи! — презрительно сказала Голицына. — Раньше кубок брали во как! — в кулак сграбастают, как хорошую девку! И до самого дна. И кубок, и девку — до дна!
Трезвого по царскому приказу с ассамблей отнюдь не выпускали. В Летнем саду всюду часовые стояли, следили, чтоб никто не улизнул. Царь, бывало, утомится пить да хохотать и со своей Екатеринушкой отбудет к вечеру во дворец опочивать, а все на месте остаются — и генералы, и сенаторы, и чужеземцы. Всем один почет.
А ночью царь возвернется, даст приказ: "Выпускать!" И расползаются, кто жив остался. Да не все оставались. Иные так упьются, что и дух отдают. С теми лично князь-кесарь Ромодановский управлялся. И все без шуму, с полным приличием правил. Стащат мертвяка так, что никто и не догадается: хмельной, мол, перебрал сильно, на ветерок его надо! Давайте, мол, за его здравие выпьем, чтоб жить ему еще сто лет! Хох! Ура! И пьем! Сначала чарочками, потом стаканами, а под конец уже и с тарелок лакали.
Ну, и закуска, надо сказать, истинно царская была. Не скупились — индейка с орехами, рыбы в лохани не помещаются, хвосты отдельно несут. Седло дикой козы, пирожки всевозможные, соленья, разносолы — как тут не пить! И дамы — первые при Петре, их тогда не много было, не то что сейчас развелось. Вот слушай, сочту тебе, кто был, — княгиня Кассандра Кантемир, жена молдавского господаря Дмитрия, Васса Строганова, дочь тайного советника Новосильцева, да я… Три грации, три сдобных ангела…
Княгиня вспоминает что-то свое, думает, вздыхает, смахивает слезу. А Матвеев то неотрывно пишет, слушая Голицыну, то прикидывает и колдует. Ну как это обычно бывает у живописцев.
Княгиня вдруг улыбнется, сверкнет глазами и продолжает:
— Царь Петр Алексеевич добрый был, царствие ему небесное… — Настасья Петровна взяла в руки медальон с портретом Петра и приложила его к губам. — Назовет он к столу своему простых людей, подлую чернь — канцеляристов каких-то, сторожей, мастеровых, — и никто не был в обиде. И сидит меж князьями знатными черная кость вровень с голубой кровью. Тут тебе адмиралы и господа дворяне, столпы отечества, вперемежку с ними певчие, музыканты, и садовник Ян Розон, и резчик Яков Лей, и аптекарский огородник чужеземец Денис — ну, тот учоный был, его царь из Парижа привез. А Петр, монарх всемилостивейший, кричит мне:
"Настёна-сластена, ты изюмных ягод-то не жри больно да грецкие орехи тоже оставь! Я ими обезьян кормлю, товар заморский, большие деньги плачены!"
А я горстями, горстями их в рот.
"Тебе ж говорят, не жри! Мартышек уморишь, все с голоду передохнут!" — во все горло хохочет Петр.
"На них, говорю, и проса хватит!"
"Помилуй детушек моих! На просо у них нет спроса, они этого не потребляют. Им орехи да изюмы надобны! От этого у них и задницы красные!"
Все кругом заливаются, катаются по столам. А я царю:
"Питер, бомбардир сердечный! Господин вице-адмирал! У вас кораблей много понастроено. Еще понавезете изюмов и орехов. Моя губа не дура, сей прокорм и мне по нраву! Буду жрать!"
"А-а-а, так ты и есть мой главный обезьян? Ну-ну!
Жри-жри! Черт с тобой! А я завтра же — хо-хо-хо! лично досмотрю — ха-ха-ха! — что там у тебя под юбкой приключилось, если не больно красная, крапивой подкрасим!"
И я тоже со всеми хохочу от души. Эх, и весело было нам! Ты не думай, моляр, я себе цену знала. Хоть и забулдыгой-гуленой была, шутихой… Я все, все разумела. И что я княжева дочь, и что князя Голицына жена, и что царю утеха…
Я всех насквозь видела, и себя тоже! Не скажу, что красавица, и получше меня попадались, но все у меня тоненько, аккуратненько, все на месте. Молодость — она молодость и есть: как ни встань, а все ладно! Бывалоча, надену наилучшее немецкое платье, волосы черные накладные распущу, на них перевязь золотная с канителью — статс-дама хоть куда! Да где ж она теперь, наша молодость с золотым ободком!.. А знаешь, душа моя, ведь и ваш брат моляры на царских пирушках часто бывали, их государь очень любил. Помню Шхонебека, маленький такой, кривоногий, бровастый, Пикара помню, часовщика Якима Горноля, Зубовых-братьев, Бунина-грыдыровальщика, Никитина Ивана — персонных дел мастера, Закройщикова Василия — живописца, красив был и плясун отменный. Знакомы они тебе?