От рук художества своего
Шрифт:
Когда-то в юности Ушаков перенашивал на руках крестьянских девок через лужи. Они удивлялись его силе и повторяли: "Ай, детина! Ай, детина!" Это сделалось у лютого кровососа генерала любимой пословицей.
Слышал почти отеческое и сочувственное "ай, детина" и Иван Никитин, смотрел на палача с ненавистью и спокойным бесстрашием и, делая над собой болезненное усилие, придушенно, тихо, но твердо отвечал:
— Сущую правду говорю, ваше сиятельство, без всякой утайки!
Безвинно терпел на допросах живописец. Но так ничего и не скажет Иван Никитин Ушакову. Не ошибется в показаниях, никого не выдаст и уже едва живой
Да и нечего ему было говорить, виноват он был в том лишь, что по-своему мыслил, а просить не привык. Голодный, обносившийся, истерзанный пытками, он молчал и стоял на своем. А рядом с ним мучились два его брата — Иродион и Роман. Сводили их на очных ставках. Иван Никитин словно окаменел в застенке. Братья не выдержали, подписывали все. Насипов, чтоб не видеть мук человека, которого ценил и уважал, попросил перевода.
Почему пошел Никитин с Андреем смотреть узников? Каким зовом позвало его? Где ж разглядеть это нам в густейшем лесу жизни… И пяти лет не прошло, как вышли живописцы за ворота крепости и услышали, как бьют ординарные часы на Троицкой церкви, а Иван Никитин уже сидел в темнице, вспоминал, и мысли его путались.
"Бить плетьми и сослать в Сибирь на вечное житье" — был ему приговор, подписанный Анной Иоанновной.
Глава четвертая
Два портрета в Петровском
Юдольной жизнию не дорожи, художник,
Росою бытия печаль свою считай.
Туманным облаком окутай свой треножник
И падающих звезд пойми летучий рай!
Мандельштам
Двор спешно готовился к отъезду. Все! Конец финским болотам! К черту петербургские дворцы и хоромы, куда их силой загнал Петр!
Придирчиво подбирали лошадей. Делали смотры ездовому парку. Смазывались дегтем — в который же раз! — колеса. Они должны были вертеться бесшумно и легко. Выкатывали кареты — розовые, голубые, черные с золотыми орлами: ремонтировали, подкрашивали, обновляли.
Срочно готовили парадные одеяния для московских балов. Не уставая сверкали иглы в руках портных. Кроились горностаевые мантии и накидки. В ход шли разные меха — куница и бобер, лисы и соболя, лбы и лапы.
Дни и ночи корпели ювелиры — шлифовали, огранивали, оправляли. Все торопились. Теперь уже скоро, скоро зазвонят колокола и поскачут кони…
Сановная знать ликовала: ждали-ждали, молились-молились — и домолились. Упросили всевышнего. Услыхал, помог. А ныне в Москву, подальше от вечных туманов, треклятых ветров и потопов! Давно бы так сбежать божьим людям, да Петр — пропасть бы ему раньше! — ни за что не отпускал. А вот внук-то его, вот он-то поумней вышел…
В это время Андрей Матвеев жил в подмосковном
Князья Голицыны приняли моляра радушно, обласкали, поселили с комфортом в барском доме, ничем не стесняли, и он зажил в полное своё удовольствие. Вольготно бродил по пустошам и отхожим пашням, ненадолго останавливался передохнуть, ходил в окрестные деревни — в Булатово, Оринкино, Бузланово, любовался тихой речкой Липочкой.
Андрей брал с собой альбом — вдруг захочется срисовать ландшафт или еще что, — но потом забывал о нем.
Пришли к Матвееву те редкие радостные минуты, когда хотелось спокойно разобраться в самом себе — что у тебя в голове, что в руке, что на душе… Но, даже размышляя, живописец вбирал в себя все: цвет неба, песню зорянки, слушал, как монотонно шумят в листве дождевые капли. Постепенно к нему приходила здоровая усталость, и на щеках проступал румянец свежести, простора и жизни.
Одетая в багрянец природа, грустная и торжественная в своем предзимнем увядании, вызывала у Матвеева чувство какого-то светлого упоения. Он отдыхал и ничего не ждал больше — ни от людей, ни от судьбы, ни от себя самого.
Какое блаженство — никуда не спешить, никому не повиноваться, а только глядеть, думать и вот так шагать и шагать без конца!
В замок, как почтительно называл свой дом князь Иван Алексеевич Голицын, Матвеев возвращался только вечером и еще довольно долго сидел на лавочке, разглядывая его. Замок ему нравился, он был прост и легок: стрельчатая готика, большие окна, много комнат. Весь фасад занимает галерея. Боковые двери соединяют ее с флигелями. Почти к самому замку подступал густой лес. В треугольнике воды, там, внизу, где сливались Истра и Москва-река, отражались деревья и низкое небо. В непогоду оно было серым и туманным.
Очень хороша была каменная церковь в Петровском — высокий восьмигранник с четырьмя полукруглыми выступами. Башня венчалась куполом, а из него подымалась еще маленькая башенка, в ней помещалась звонница. Утром и вечером на ней пели на разные голоса колокола.
Удивительный иконостас был в этом храме Успения. Благоговейно всматривался в него Матвеев. Он знал, что иконостас этот писали тут же, в Петровском, Симон Ушаков со своими учениками. Бывшие владельцы замка — Прозоровские — засадили иконописцев и сказали: "Вот харч, вот водка — и сидеть, пока не окончите!" И все было сделано — семь саженей в высоту, а в них пять иконных рядов. Каждый в человеческий рост! Матвееву помимо портретов теперь предстояло подновить иконостас. Вот это дело было ему по душе. Он еще в Голландии полюбил работать по дереву.
Немного обжившись, Андрей заговорил о первом сеансе. Начать он захотел с княгини и сговорился о времени с дворецким.
* * *
Княгиня не вошла в комнату, а въехала, как парадная карета. Она вся была на пружинах — золотая, багряная, голубая. На небольшом медальоне сверкал портрет Петра.
Голицына милостиво кивнула живописцу и опустилась в штофное кресло.
— Так? — спросила она.
— Позвольте, ваше сиятельство, — изогнулся в поклоне Матвеев и тут же ринулся к ней. — Так! Но вот тут бы…