От всей души
Шрифт:
Обычно добряка сменяет представитель публики. Он выжидает добрых полчаса, прежде чем поднять руку, а встав, начинает вещать – как он сам заявляет – от имени всех, у кого есть телевизоры, от имени всех этих славных людей, которые с такой надеждой смотрят эту передачу, осознавая всю серьезность ее темы. Если бы дело происходило в 1789 году, быть бы ему уполномоченным Комитета общественного спасения, и говорил бы он от имени всей Франции. «Но что подумают телезрители? – огорченно восклицает уполномоченный. – Какие сумбурные дискуссии! Какие пустопорожние споры навязывают им!.. И после этого маскарада вы еще хотите, чтобы французские телезрители принимали всерьез наших руководителей и нашу элиту? Как можно забывать, что два миллиона нормальных людей смотрят в этот момент телевизор? Что они выбрали эту программу, чтобы посмотреть именно эту передачу!» Гости и ведущий, которые находятся в студии именно потому, что на них смотрят два миллиона человек, и так не забывают об этом, более того, только об этом и думают, так что говорун раздражает их. У него вырывают микрофон. Правда, он и без микрофона будет громко сетовать
Наступает черед коммунистического делегата. Тот прибыл прямо с партсобрания своей ячейки. Он единственный одет в костюм-тройку и галстук. Коммунист на одной ноте выдает затертые от века штампы: о положении трудящихся, о Всеобщей конфедерации труда, об эксплуатируемом народе, об ужасах капитализма. Его не прерывают, да и если бы кто и попытался, не вышло бы, тем более что известно, когда он закончит выступать: ровно через пятнадцать минут. Время от времени какой-нибудь смутьян выкрикивает: «Как не стыдно, все та же старая песня! Сменили бы пластинку!» – но в целом коммуниста публика выносит неплохо.
Если только не встрянет другой участник, назовем его, скажем, Дюпон-Дюбуа, и не перебьет этого представителя Народа таким, к примеру, заявлением: «А известно ли этому человеку, что его, Дюпона-Дюбуа, стариков-родителей ограбили дочиста и выслали, а его собственного дедушку изнасиловали, и все это – дело рук чешских коммунистов?»
– Какой же это чех с фамилией Дюбуа? – ляпает член Партии. Вот это уже серьезная промашка. «Да он расист! Какой позор! – улюлюкает толпа. – Коммунист! Фашист!» – ну и так далее.
– А у вас разве нет бабушки по материнской линии? – надменно спрашивает Дюпон-Дюбуа.
Освистанный и обшиканный, красный, как рак, представитель Партии садится на место, а Дюпон-Дюбуа торжествует.
Но может случиться и так: с противоположного края встанет Ленуар-Лемерсье и в свою очередь обратится к Дюпону-Дюбуа. Лемерсье печален, спокоен, невозмутим. «Конечно, он понимает и уважает чувства и скорбь Дюпона-Дюбуа и, пользуясь случаем, отдает дань памяти бабушки и дедушки, принявших мученическую смерть. Но Дюпон-Дюбуа должен знать, что семью Ленуара-Лемерсье тоже ограбили и выслали, а его дедушку тоже изнасиловали, но сделали это венесуэльские фашисты! Что вы на это скажете?» Дюбуа и Лемерсье меряют друг друга взглядом, они – враги, но в то же время они – внуки жертв гнуснейшего, в общем-то, преступления, братья.
Тут ведущий почитает своим долгом отдать посмертные почести жертвам из этих двух семей, переживших одинаковое надругательство. И, возвысив дебаты на такую высоту, где забываются распри потомков, он сетует на человеческую жестокость вообще. Аудитория печально кивает, наконец-то все едины в своих чувствах.
Чтобы взбодрить публику, ведущий предоставляет слово «селянину». «Селянин» – мирный, буколического вида человек, он одет в твид и свитер из толстой небеленой шерсти. Этот сын лесов и полей, живущий, насколько всем известно, в аквитанской глубинке, знает все законы природы, все капризы времен года и одновременно все сельскохозяйственные культуры, в общем, все, что можно знать о провинциально-полевой жизни, но, как ни странно, вышеупомянутый «селянин» участвует во всех передачах на всех каналах, более или менее имеющих отношение к этим широким областям знаний, где они рассматриваются с точки зрения литературы, экологии, морали и хроники. Как утверждают, при таких сельских трудах наряду с городскими у него вряд ли остается время даже на то, чтобы выйти из поезда или спуститься с трапа самолета – это по самым скромным подсчетам. Но, несмотря на бешеный ритм жизни, «селянин» неизменно спокоен и уравновешен. И вот он сидит среди толпы парижан. У него всегда найдется в кармане каштан, который он принимается очищать большим деревенским ножом, рискуя поранить себя или соседа. Он не расстается с трубкой, правда, не курит ее, а время от времени посасывает, затем со вздохом, опустив глаза, прячет в карман. Иногда он с усталым видом утирает усы тыльной стороной ладони, на лице у него написано: что он делает здесь, когда в деревне его ждет собака, готовая положить свою голову на колени хозяину, его ждут «Опыты» Монтеня и жаркий огонь в печи, чтобы согреть наколенники? Когда ведущий задает «селянину» вопрос, тот отвечает ворчливо, но беззлобно, даже задумывается, прежде чем ответить. Он с удивленным видом поднимает глаза и тычет себя пальцем в грудь: неужто вопрос задают ему, полевой крысе? Ну да! Ошибки быть не может: это ему задает вопрос городская крыса. «Ну, значит, я…» – бормочет он сперва, что часто раздражает остальных участников, которым прекрасно известно, что время на телевидении стоит дорого, а «селянин» своим бормотанием помешает им вывести дорогую их сердцу теорию. «Ну, в общем, знаете ли, у меня в деревне, в Геран-ле-Шан, эти проблемы как-то не стоят. Вернее сказать, ставим мы их по-другому. Вот есть в моей дыре один крестьянин, который живет на двести франков в месяц. Он сын моей кумы, а та еще при жизни оставила ему два гектара ржи, так вот этой рожью он и живет. Уж не знаю, господа, ведомо ли вам, сколько стоит эта ржица, – спрашивает „селянин“ со снисходительным смешком у сборища адвокатов, журналистов, писателей, представителей правых и левых сил, а те буквально испепеляют его взглядами. – Ну так вот, рожь, ГАТТ (Генеральное соглашение по торговле и тарифам. Ныне Всемирная торговая организация, ВТО. – Прим. перев.)…». – И тут он пускается в сложные расчеты по поводу цен на рожь в Европе, рассуждает о позиции ГАТТ и требованиях, предъявляемых к ржи, отчего мало-помалу всеобщая ненависть к «селянину» сменяется глубоким оцепенением. Потребуется незаурядная ловкость его соседа (тот выдернет у него из рук микрофон и всучит каштан), чтобы вновь дать слово ведущему и тем самым вернуть к жизни публику. Тогда срочно вызывают «юмориста».
«Юморист» встает, долгим и заговорщицким взглядом окидывает собравшихся, прищурив глаза, явно готовый расхохотаться. После выступления «селянина» это кажется оправданным, и на лицах некоторых присутствующих появляются доверчивые улыбки. К сожалению, «юмористу» незнакомо чувство меры. Дело в том, что юмор и тонкие аллюзии ему видятся в темах, от смеха весьма далеких. «Я отметил эффектную шутку в ужасном рассказе месье Дюпона-Дюбуа, – говорит он, неожиданно возвращаясь к уже пройденной теме. – Я в восторге. Должен сказать, что сия малая толика юмора в страшном рассказе нас всех порадовала». Участники передачи тщетно пытаются понять, что же за шутка таилась в душераздирающей истории, которую с болью душевной поведал Дюпон-Дюбуа. Может быть, надругательство, которому подверглись оба старика, вызвало веселье кретина-юмориста? Об этом даже страшно подумать. «Не хотел бы обижать месье сельского жителя, но спрошу все же его, именно ли рожь растет на поле того крестьянина? – продолжает юморист. – Во всяком случае, мы можем с радостью убедиться, что и деревня нынче умнеет. И месье сельский житель был прав! Потому что сегодня публика хочет прежде всего развлечься, развеяться, невзирая на наше мрачное время…» И пошло, и поехало. Остановить юмориста нет никакой возможности. Нашему весельчаку ведомо все: как нестабильны правящие круги, как несерьезны политики, как невнимателен судейский корпус, как любят пошутить в полиции и вообще, что за фарс наша конституционная власть. Между двумя взрывами хохота – а смеется один «юморист» – удается забрать у него микрофон, которым овладевает «цельный человек», ко всеобщему, но, увы, недолгому облегчению.
«Цельный человек» действует без обиняков. Он сразу же заявляет, что ненавидит полумеры: «Белое – это белое, а черное – это черное», – втолковывает он внимающим франкофонам – тем, которые сидят поблизости и еще способны что-то слышать. «Цельный человек» не рекомендует аудитории перечить ему. Например, в 1940 году люди были либо за Петена, либо за де Голля, вот и все! А те, кто юлят, пусть себе юлят!.. Но он не из таких! Он предпочитает определенность. Он знает, что сейчас это не в моде, но вот он сделан из такого теста и не стыдится этого! А если это смешит месье Х, который сидит вон там, пусть он прямо скажет ему это в лицо, а еще лучше за дверью студии! «Цельный человек» доставит себе удовольствие показать месье Х, где раки зимуют!
Естественно, месье Х, который говорил со своим соседом о совсем других вещах, защищается как может. «Цельный человек» бросается на него с кулаками, но их разнимают. Жаль, не состоится драчка в стиле «вестерн», с мордобоем, единственно возможная, потому что немотивированная. Потасовка могла бы стать гвоздем вечера, со всех точек зрения. Поэтому аудитория сожалеет о том, чего не случилось, кроме месье Х, который смеялся себе в своем углу и пострадал за это.
Затем наступает черед «надменного», который вообще не понимает, почему он оказался здесь. Устало вещая, он бросает разочарованные взгляды на окружающих его «персонажей», и его так и подмывает растоптать микрофон (которому он доверительно повествует в течение пяти минут о своем возмущении в связи с загниванием мысли и упадком французского языка). «Надменный» усаживается на место, недовольный собой и окружающими. Воцаряется возмущенное или насмешливое молчание.
Есть еще фанатик микрофона, фанатик радио, телевидения, публики, самого себя, который заставляет себя быть «любимчиком». Желая получать доступ к вожделенному микрофону как можно чаще и говорить как можно дольше, он изо всех сил старается понравиться ведущему. «Любимчик» не знает, как ему и услужить, поспешно выхватывает микрофон у соседей, отдает его ведущему, бросает на того исполненные сострадания взгляды, с заговорщицким видом называет ведущего «наш уважаемый Х», предугадывает его желания, осклабляется на каждую его шутку и негодует, если ведущему не подчиняются беспрекословно. Ни дать ни взять «любимчик» учителя в школе. Одноклассники смеются над ним, но ему на это плевать: зато он подержит микрофон на две секунды или на две минуты дольше других, а это – его цель. Во что он верил, что делал раньше – теперь это ему безразлично. Для него плевок в глаза – что божья роса. «Любимчик» как будто впал в детство, он прямо-таки потеет от подобострастного желания угодить и быть замеченным. Он готов прилюдно отречься от чего угодно. Другим участникам передачи поначалу смешно, но в конце концов становится неловко, и «любимчика» не перебивают – а ему только того и надо. Правда, никто его не слушает, осознай он это, расстроился бы до слез. Но этого «любимчик» никогда не замечает.
«Эрудит» по специальности историк. Он настоящий кладезь фактов, подробностей, дат, обзоров; ему известно все о детстве Регента, зато он несколько менее осведомлен о представителях и намерениях своей партии. Публика вокруг время от времени это смекает. Тогда, смутившись, «эрудит» устремляется в спасительное прошлое – от самого кровавого до самого мирного. Он сыплет датами, чтобы проиллюстрировать смутную идею, разглагольствует о подлости Петена, твердости де Голля, политике Пине (французский политический деятель, в 50-х и 60-х годах занимал пост премьер-министра, будучи министром финансов, он ввел новый, «тяжелый» франк. – Прим. перев.), непоследовательности Сианука, заботах Кея (Анри Кей, французский политический деятель времен IV Республики. – Прим. перев.), шатаниях Блюма, крахе политики Кольбера, даже о невезении Верцингеторига… «Эрудит» сам останавливается, немного не дойдя до кроманьонцев. Кстати говоря, всегда найдется слушатель, сожалеющий о том, что историк замолчал.