От всей души
Шрифт:
Итак, в дальнейшем я предпочитала делить жизнь с людьми, которые любили посмеяться; попадались даже такие, для кого смех стал своего рода культом. Они посмеивались над личным, над общественным, во всем находя забавное, включая самих себя, даже к собственной невыгоде. Забавное повсюду, кроме?.. Это «кроме» снова останавливает мое доселе легко скользящее перо, мешая мне продолжать; трудно допустить, что не было никаких «кроме» – любовные горести (в общем-то, единственное, что могло нас тогда печалить) становились мишенью для грубоватых шуточек, вызывая иронию, если страдал кто-то другой, и юмор, если страдал ты сам. Ведь не надо забывать, что смех – это броня, даже холодное оружие, а в серьезных случаях он может стать арматурой, стержнем, благодаря которому вы держитесь на ногах: иногда – вымученная улыбка, но высоко поднятая голова… Хоть изведись от горя, а голос все равно должен быть ровным. Иногда, даже в самом жестоком любовном разочаровании, вдруг какие-нибудь три словечка, воспоминание, мысль – и расхохочешься! Так мы вновь обретали нашу веселость и наше истинное естество во взрыве смеха, –
Возвращаясь к смеху, я считаю своим долгом – вроде как участники телевизионных игр с дорогими призами, которые желают при случае передать привет своим родителям, супругам, коллегам и «малышке Колетт», – так вот, считаю своим долгом процитировать Жака Шазо, самого лучшего друга и самого забавного из всех забавных мужчин, обитающих в Париже. Если за сорок лет общения с этим человеком я и плакала, то только от смеха. Невозможно привести здесь ни одно его словечко, ни одну его выходку, их слишком много, потому что его юмор лукав, непредсказуем, полон ложного здравого смысла, воображения, и он обладает безошибочным чутьем на смешное и шутит, как дышит, отчего его шутки выходят не только уморительными, но и по-настоящему веселыми: когда над ними смеешься, на сердце теплеет. В Париже не так уж много смеха, за который бы не было чуточку стыдно, но его смех именно такой. И вот ведь чудо: мой друг до сих пор находит удовольствие в том, что заставляет людей смеяться, и это – после долгих лет успеха, неизменно сопутствующего ему в этой области. Неужели ему это никогда не надоедает?
Впрочем, никакое это не чудо, по опыту знаю. Я вспоминаю, как стояла на лестнице в холле театра «Ателье», где играли мою пьесу «Замок в Швеции», а несколько лет спустя на лестнице театра «Жимназ», где играли другую мою пьесу, «Лошадь в обмороке», и слушала, как смеются зрители. Мало что может доставить такое наслаждение (разве что еще приход вашей лошади первой к финишу на ипподроме в Отее), как эта буря, как этот смех, исторгнутый из глоток сотен людей, которые счастливы находиться здесь, в полной вашей власти, которые, затаив дыхание, с радостным нетерпением ждут очередную глупость из уст ваших героев. На короткое время зрители становятся вашими сообщниками, друзьями, близкими родственниками. Заставить смеяться – до чего же упоительна эта власть, единственная, которую я познала в жизни, единственная, которую я признаю – разумеется, если речь идет не об одном человеке, а о многих.
Смех. Смешить. Смеяться. Смеясь, возвращаешься к чему-то глубоко личному, с чем так редко соприкасаешься, а ведь это – самое истинное в тебе, ты сам. И ты пробуждаешь в себе самом нечто, что одновременно является детством, отрочеством и старостью, нечто, что связывает нашу принадлежность к этому миру и наш от него уход: мы признаемся в любви к жизни и с презрением отвергаем смерть, все это всего лишь на три минуты, но какие же славные, прекрасные и добрые три минуты.
Ведь смех, жестокий или добрый, умильный или сардонический, неудержимый смех, взрывы смеха – вдумайтесь, как красноречивы эти последние сочетания, – смех – это прежде всего убедительное и неопровержимое доказательство нашей изначальной свободы.
Феллини – царь итальянский
На вечернем поезде «Палатино» я поехала из Парижа в Рим на встречу с Феллини, который был занят на съемках в Чинечитта. Отправляясь на встречу с режиссером, я решила обойтись без самолетов, летающих на нечеловеческой высоте. Мне казалось, что лучше остаться на земле, следовать ее мягким изгибам, чтобы встретиться с человеком, рожденным нашей планетой, вышедшим из ее праха, чувствующим ее вращение – пусть даже иногда он ощущает себя ее владыкой, а иногда рабом.
Мне казалось, что фантазии режиссера и его натура не толкали его, как других, к нематериальному, к космосу, к абсурду, а, наоборот, влекли, тащили его за ноги к центру, к самой сердцевине нашей земли. «Наша грязь ласкова, наша человечная и нежная грязь», – говорил Кокто, и мне казалось, что Феллини подтверждал эту мысль через грустный и вычурный блуд, усталую откровенность всех своих фильмов.
Но в начале путешествия, которое сопровождалось тряской и скрежетом старого поезда, помпезно и невпопад названного «Палатино» (один из семи холмов Рима. – Прим. перев.), мне не давал уснуть не Кокто, а далекий Иоахим дю Белле – я тщетно пыталась вспомнить его стихи, которые мы разучивали давным-давно в школе: «Ничто… ни… ни… ни… маленький Палатин… не сравнится для меня с анжуйскими красотами». Весьма шовинистическая поэма, которую я мямлила в блаженные годы отрочества и, похоже, почти забыла в иные блаженные времена, наступившие после. Я умоляла, затем терзала свою память, но тщетно. Проснувшись, я по-прежнему помнила лишь маленького Палатина,
По приезде я наняла машину и, трижды объехав Рим, очутилась перед порталом Чинечитта, святая святых. Я странным образом волновалась, потому что для меня это было мифическое место – таким и остается – благодаря Маэстро и его знаменитой пятой студии.
Для тех, кто не знает: Чинечитта – это большая лужайка, обнесенная стенами, а через пожухлую траву пролегают четыре разбитые дороги, которые ведут к ангарам, называемым студиями. Голливудский стиль, но без голливудского порядка. Люди ездят по этим дорогам на всевозможных транспортных средствах, по преимуществу громыхающих. Естественно, студия бдительно охраняется строгим цербером, и моему чувствительному сопровождающему пришлось несколько минут орать в ухо мое имя и мою профессию, отчего я совсем смешалась. «Да Саган же, Саган», – кричал он, а я тем временем вжималась в руль. Наконец нас пропустили, и мы покатили к студии, логову, притону, вотчине Маэстро.
Я познакомилась с Феллини пятнадцать лет тому назад в Париже, случай привел его с женой однажды вечером в мой дом, случай и один друг. Я смутно помню, что этот большой и толстый человек, так и не снявший пальто, хранил любезное молчание, а его очаровательная жена воспевала во весь голос жизнь в розовом цвете вместе с моими друзьями-музыкантами. Но то было в другой квартире, в другой жизни, и встретилась я тогда с другим человеком. В Чинечитта я сперва увидела издали большого мужчину с широкими плечами, худого, одетого в черное, на голове у него красовалась шляпа – не дань фольклору, не причуда, а просто шляпа, которую он то снимал, то надевал, как иные женщины – косынку. Американское тело венчала совершенно итальянская голова, голова Цезаря, с черными волосами и карими глазами, с прямым носом и квадратным подбородком. И это был не апатичный Цезарь. Расслабленность не просматривалась ни в рельефе челюсти, ни в рисунке рта, ни во взгляде: наоборот, лицо показалось мне скорее страстным, но временами это страстное лицо смягчалось, когда он задумывался о чем-то своем – я видела это по движению ресниц, не могла поймать его взгляд… Но он внятно отвечал на любой вопрос, а бог весть, о чем только не спрашивают у режиссера на съемках! Представили себе? Теперь умножьте на десять, ведь речь идет о Феллини, у которого шесть ассистентов, возбужденных тем, что они работают рядом с Маэстро, и пятьсот статистов, пребывающих в радостной горячке от того, что снимаются у Маэстро. И все это вместе создавало веселенькую неразбериху, кавардак, пылкий и странный, типично феллиниевский кавардак. Стоило мне ступить на съемочную площадку, как меня окружили феллиниевские персонажи и вещи, феллиниевский воздух и феллиниевская трава: толстые женщины в красном, смешные или нежные лица, странное поведение, потертые декорации, сама кинокамера, похожая на призрак, – все это купалось в свете созвездия Маэстро.
А между тем Феллини снимал в те дни чистую реальность: часовой телефильм о схватке режиссера с четырьмя японскими журналистами, телефильм под названием «Интервиста», где зритель увидит режиссера через его творение или, скорее, через творения журналистов. Сюжет вполне реальный, но реалистичность этих декораций и Чинечитта – хоть там и снимали многие другие римские режиссеры – была связана лишь с его именем. Это впечатление усиливалось благодаря статистам, взиравшим на него завороженно, преданно или испуганно, – они порхали, кружили, становились спереди или сзади Маэстро. А он, император, король, тиран, был, казалось, прежде всего другом каждого из них и царем над всеми. Прибавим к этому, что, снимая съемки Феллини, невозможно было понять, когда какой-то человек кричал в рупор: «Тишина», – был ли этот человек настоящим ассистентом или статистом, играющим роль ассистента, требующего тишины. На съемочной площадке царила веселая сумятица, но и напряжение, потому что каждый был при деле, стоило камере заработать. Все эти витающие в воздухе чувства мало-помалу завладели мной. Я пряталась за деревом, смущенная оттого, что подсматриваю за человеком, который дал волю собственному воображению, – вопиющая нескромность с моей стороны. Что бы я сделала, думалось мне, если бы Феллини пришел ко мне домой, уселся в мое кресло и наблюдал за мной, когда я пишу в мои тетрадочки. Так я смотрела на него целых десять минут, смотрела, как он прохаживается, размышляет, смеется, раздает советы и приказы, пока нас не представили друг другу, после чего он с веселой любезностью разрешил мне погулять по съемочной площадке где мне заблагорассудится.
Я должна прибавить к этому бегло набросанному портрету, что уже давно не встречала такого привлекательного мужчины и такого добродушного творца. Пожалуй, мои журналистские вопросы, подготовь я их заранее, прозвучали бы смешно или – что еще хуже – навеяли бы скуку, которую всегда рождают у двух легких душ всеобъемлющие идеи. Нет, мы будем говорить лишь о частностях; правда, как известно, иногда частности бывают более разоблачительны, говоря полицейским языком; так вот, мы будем говорить не об этих частностях, а о тех, что увлекательнее самых серьезных общих мест.