От всей души
Шрифт:
«В общем, не стоит преувеличивать, вам, наверно, кажется, что меня что-то гнетет, но в целом я счастливый человек и стараюсь привить моим детям вкус к счастью, это – самое важное. Как и некоторые законы, некоторые правила поведения. Например, в последнее время я чувствовала, что мои отношения с сыном, которого я обожаю, стали тяжелыми, холодными, фальшивыми. И я решила покончить с этими неурядицами. Мы расстались, он пошел своей дорогой, я – своей, считаю, что это было необходимо и принесло пользу нам обоим. Я ненавижу ложные положения, неполноценную дружбу, измены в любви. Я люблю, чтобы все было четко и ясно, особенно в отношениях с детьми; так важно научить детей чувству взаимности. Есть мужчины, которым неведомо это чувство, я от таких бегу сломя голову: они слишком опасны. Не люблю, когда у меня в доме возникает напряженность. Знаете ли, нужно признать, что съемки очень утомляют. После работы безумно устаешь, так нужны покой, отдых, умиротворенность, одиночество; да, одиночество, которое
«Если бы я не стала актрисой, не знаю, кем бы вообще стала. Может быть, антикваром. Я обожаю вещи, красивые вещи. Люблю мебель из ценного дерева, изысканный стиль, обожаю все старинное…»
«Политика? Иногда приходится участвовать в политической жизни. Например, помните закон об абортах, предложенный Симоной Вейль? Я подписала бумагу, признав, что сделала нелегальный аборт. Вы, кажется, тоже. Это – частное дело, но закон был очень важный. Но выступать за кого бы то ни было я не хочу, это – эксплуатация популярности, на мой взгляд, это нечистоплотно».
«Все же я считаю, что есть вещи, от которых нельзя оправиться до конца, например, смерть самых близких людей: она вечно преследует тебя. Но поговорим о другом, в жизни есть столько чудесного. Я рада, что вы согласны. Стоит хорошая погода, тепло, голубое небо, Париж так прекрасен… Какой бы я хотела видеть вашу статью? Не знаю, а что? Странная мысль, странный вопрос! Нет, я не хочу визировать интервью, я доверяю вам. Если вы настаиваете, я прочту текст, как вам будет угодно. Не люблю спорить с людьми. Ну, я бы хотела, чтобы статья немного походила на сказку, чтобы в ней было что-то жизнеутверждающее, вера в чудо, с которой легче жить, чтобы в ней было обещание счастья. Нечто такое, благодаря чему я просыпаюсь утром с верой в себя. Это глупо, да? Очень трудно выразить это человеку, которого не знаешь, которого видел всего несколько часов и который должен вообразить – без вранья – всю твою жизнь. Но я думаю, что это именно так».
На этом она закончила. Я могла бы последовать ее примеру. Если бы, перечитывая статью, не разгадала бы вдруг ее хитрость и не поняла причину этой якобы тайны, окружающей ее. До меня внезапно дошло, что я слишком долго объясняла, что она не такая и не этакая, а вот объяснила ли, какая она?
Например, я написала, что она не претенциозная – но я не знаю, скромная ли она. Что она не холодная – но я не знаю, страстная ли она натура. Что она не слабая – но я не знаю, сильная ли она. Нет, вряд ли Катрин Денев – сильная женщина, думаю, что она женщина хрупкая, отважная, но ей страшно, причем она больше боится себя самой, чем кого бы то ни было. Я почти не сомневаюсь, что невозможно быть на людях такой безмятежной, уравновешенной, такой холодновато доброжелательной, если в душе не живет страх. И если Катрин Денев сто раз повторила мне: «Я не такая, я не этакая», то это потому, что она не почувствовала в себе силы или желания сказать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь нужно обладать определенной долей невинности и наивности, а то и глупости, чтобы утверждать: «Я такая, я этакая». Возможно, и впрямь из-за кого-то или из-за чего-то Катрин Денев утратила это чувство невинности, потому и осмеливается говорить о себе лишь в вопросительно-отрицательной форме.
А между тем, кто, как не она, белокурая, красивая, ослепительная и соблазнительная, к тому же отзывчивая, никогда – «насколько известно» (а в Париже в этих кругах слухи распространяются быстро) – не делавшая никому зла, кто, как не она, любимая мужчинами, любящая своих детей, любимица публики, кто, как не Катрин Денев, казалось бы, должна безнаказанно утверждаться такою, какая она есть? Не знаю, но, может быть, и лучшее, и худшее в ее очаровании – тот матовый свет, временами возникающий в ее каштановых глазах, которые на мгновение становятся растерянными и выдают какой-то внутренний надлом в этом белокуром совершенстве.
Горбачев: в любимчиках у истории ходят лишь победители
Очень редко случается, чтобы История одарила одного из своих великих персонажей – сразу, с самого первого его появления на ее подмостках – всей властью, славой, тайной и популярностью, которые достаются героям позже. Наполеону после первого успеха при Директории пришлось отправиться в Египет, столкнуться там с тяготами экзотического рода и лишь потом возобновить свое восхождение на трон и к Империи. Если говорить о королях, им, как правило, приходилось дожидаться смерти матери или падения регента, чтобы стать всемогущими. Де Голль три года просидел в Лондоне; Гитлер провел несколько месяцев в тюрьме после своей первой Мюнхенской истерики (я уж не говорю о необузданных калифах на час – полковниках из Латинской Америки, – которых и по именам-то не успевают запомнить, впрочем, их имена никоим образом не смогут повлиять на судьбы мира).
Короче говоря, если человек сразу оказался на вершине, при том что никто даже не заметил, как он взбирался по ступеням служебной лестницы или перескакивал через них, – это случай исключительный.
А ведь именно так произошло с Горбачевым: в один прекрасный день он возглавил Верховный Совет, в одночасье став хозяином России, то есть человеком, в чьих силах уничтожить Европу и уж тем более тиранить двести с лишним миллионов человек. Он молниеносно завоевал наш мир благодаря средствам массовой информации, а ведь его никогда не видели склоненным над плечом Брежнева или в профиль за спиной Андропова. Его появление было неожиданным, на него не возлагали надежд и, следовательно, не боялись, но при виде этого человека в 1985 году триста членов Президиума русской Коммунистической партии (так в тексте. – Прим. перев.) должны были встать, а затем сесть.
Мир был потрясен вдвойне. Дело в том, что в течение семидесяти с лишним лет этот пост неизменно доставался старцу с надменным выражением застывшего лица, который третировал нас или отчаянно, порой до смешного откровенно врал нам. Одетые в костюмы, явно пошитые из синтетики, за неимением сермяги, эти восьмидесятилетние долгожители требовали от нас уважения, не платя нам той же монетой, и несли на весь мир несусветную ложь. Мало-помалу мы свыклись с тем, что эти одержимые старцы называют нас декадентами и похотливыми гадинами. И тем не менее эти старики представляли для нас Россию, русский дух, героев Достоевского, героев Толстого, балалайки и все то, за что мы в глубине души любили, не зная его – этот такой близкий народ, с которым почему-то вечно находились в состоянии то холодной войны, то разрядки. Шло время с его перипетиями, и мы привыкли к этому состоянию, привыкли к тому, что от незнакомых соседей нас отделяет стена – иногда символическая, иногда реальная, стальная стена. Тем более что каждый год репортаж, свидетельство или чей-то рассказ напоминали нам о существовании за нею мучеников или фанатиков – кому как ближе, – усиливая у одних из нас сострадание, а у других – страх и даже ненависть. Ах, как же далеко мы были от знаменитой русской теплоты, от русской души, прямо сказать, у черта на куличках, а чертями, дьяволами были те, кто от Сталина до Андропова олицетворял собой беспрецедентную – во всяком случае, по цинизму – тиранию: ведь, утверждая, что ее вдохновляет сам народ, она этот народ третировала и душила! Душила до такой степени, что если американцы в наших глазах были, как правило, грубыми материалистами, англичане – спесивцами, испанцы – брюзгами, а итальянцы – болтунами, то русские были никем – русскими, и только! У них не было личности, своеобразия, своего лица. Как же нужно угнетать и подавлять нацию, чтобы ее нельзя было представить себе даже через недостатки… Дело дошло до того, что самые решительные противники страны даже не обсуждали ее плачевного положения и упадка. Просто одни говорили, что русские получили то, что хотели, а другие называли их страдальцами. Конечно, последних становилось все больше, учитывая откровения вырвавшихся из ГУЛАГа. Своеобразное сострадание, замешенное на страхе, постепенно сглаживаемое рассказами очевидцев – побывать за «железным занавесом» стало проще, но впечатления были по-прежнему мрачными, – определило отношение к России; иногда это чувство обострялось в связи с деятельностью такого удивительного человека, как Сахаров, или ужасным нападением на северокорейский (так в тексте, на самом деле южнокорейский. – Прим. перев.) «Боинг». И, разумеется, в связи с кризисами в социалистических странах, ближайших соседях, дорого платящих за близость к Большому Медведю.
Вот на таком-то незыблемо-мрачном фоне и появился этот мальчуган пятидесяти одного года от роду, этот русский, этот человек из другого мира. (Разве можно представить себе американского политика, который не удалил бы со лба родимое пятно а-ля Достоевский?) Но этот человек говорил на том же языке, что и мы, он говорил то, о чем думал весь мир, начиная с 1945 года: атомная война – ужасная вещь, когда-нибудь она обязательно разразится из-за перенасыщенности вооружениями, и этот процесс нужно остановить. Но в то же время этот человек признавал, что и русским женщинам, и детям угрожает эта бомба. За русским народом он признавал те же потребности, те же страхи, которыми живут и наши народы; более того, ту же ответственность в случае несчастья.
Западный мир остолбенел. Ладно еще, что этот пришелец был похож на человека, что он обладал чувством юмора, обаянием, грамотной и даже отточенной речью. Он хорошо одевался, не размахивал туфлей, не употреблял нецензурных выражений – непривычно, но терпимо. А вот что он разделял наши страхи – это уж слишком, ведь нашими страхами мы были обязаны именно ему, им, России! И в 85-м году мир взирал с тревогой и недоверием на этого русского, облеченного слишком большой властью и оказавшегося слишком неожиданно нормальным человеком. В умах царили изумление, недоумение, подозрительность, но об облегчении и речи не было, зато облегчение он принес в Россию… Потребовалось три или четыре года неопровержимых доказательств, чтобы мир от всей души признал (естественно, французы были последними), что у России появился гуманный руководитель, которому нужно помочь.