Отцы и дети. 2.0
Шрифт:
– Гришка, я боюсь!
– Не бойся ты! Давай в дом убегай!
– А ты?!
– А я… Я посмотрю…
– Я с тобой!
– Марш отсюда!
– Не пойду! Чтобы тебя шаровая молния шарахнула?! В Рихмана играешь?! Я без тебя никуда!
– Брысь отсюда! Здесь стой, у двери.
Терновник уже клонился до земли, ягоды сыпались с глухим стуком, жухлые листья летели над землей, пыль, сор, мусор с полей вились жгутами через реку, через высохшую деревню, желтые пасмы песка перелетали через дальнюю молочную ферму, ветер заревел,
– Гришка! Гриш-ка!
– Что?!
– Будет смерч?!
– Не зна-ю! Мо-лись, что-бы кры-ша!
– Что?!
– Что-бы кры-ша не у-ле-те-ла!
Шарах!
Черная туча грохочет в полнеба, над Старым лесом пляшет занавес из розовых и синих молний, уже ничего не слышно, только твоя потная ладошка в моей руке, я слышу, как стучит твое сердечко, слышу, как звенит твоя кровь, которую жжет золотой корень, волшебная роза, что жарче Чернобыля, оранжевые молнии лупят по полю, распаляясь, раскаляясь от бешеной пляски…
– Быстро в дом!
Закрыть, запереть, спрятаться – маленькие человечки, потные ладошки, сердечки-комочки, как мышата, – что есть человек перед ликом Его?
Гремит!
– Ну, Белка, давай молоко допьем.
– А?
– Плохо слышишь? Громко?
– Так гремит… Обними меня.
– Ты знаешь, как считать, где гроза?
– Как?
– Просто. Скорость звука триста тридцать метров в секунду. Проще говоря, за три секунды звук проходит километр. А скорость света – триста тысяч километров в секунду. Мгновенно. Поэтому молния блеснет… Ты слушаешь?
– У тебя так сердце бухает.
– Я люблю тебя. Ты вкусно пахнешь.
– Ты вкуснее. Очень-очень.
– О звуке и свете. Рассказывай.
– Перестань целоваться.
– Перестану.
– Не щекочись!
– Не буду. Давай, а то защекочу.
– Молния блеснула – считай.
– Как?
– Спокойно. Двадцать два, значит, секунда. Двадцать два, двадцать два, двадцать два. Уже три секунды. Значит, километр. Шесть секунд прошло с молнии – сколько километров отсюда сверкнуло?
– Два?
– Теперь сама считай. Сейчас молния блеснет… Есть!
– …Семь, восемь, девять… Три километра?
– Ага. Видишь, это не страшно. Это далеко. Сейчас еще молнию дождемся…
Шарах! И блеск! И гром – сухой, резкий, уши заложило.
– Гриша?..
– Стоп… Это уже по нам. Это по деревне.
И посреди пляски молний, посреди оранжевых и ослепительно синих сполохов – звон. Кто-то колотит в рельс – заполошно, тревожно, как в колокол, как в деревянные била, что раньше об ордынской напасти возвещали, – над взметенной деревней, над старым, как бог, миром русский человек бьет в железо: спасайте!
– Белка! Пожар. Горит где-то. Бежим! Хватай ведра!
– Какие?!
– Любые! Давай!
– Куда ты?
– Босиком давай, не сахарные, не растаем!
И тебе – двадцать пять. Ты переполнен силой. Ты переполнен восторгом. Над тобой – до самой стратосферы – свежий ветер, и кружит, и стонет, и хохочет, и до синего-синего неба, где светит умытое солнце, кружат тучи, рвется кисея зноя, там – во весь кислородный простор сияют звезды; ты бежишь по горячей пыли, летишь, не чуя ног под собой, ты – молодой, что есть больше счастья для парня – быть живым и сильным?
И мимо старых, нахохлившихся домов, что век свой доживают, и бегом мимо заколоченного дома бабы Шурки; родня пропивать деньги приезжала, да не дождалась «пензии», да заколотила двери до следующего приезда, а бабку внутри избы оставила, все равно не жилец та бабка, уже мхом покрылась…
Двери бабы Шуркиного дома с грохотом разлетелись – на пороге стояла сама несостоявшаяся паралитичка. Огненные глаза. Топор в руках. Крупной рысью баба Шурка пронеслась мимо меня, обогнала и пошла аллюром:
– Ы-ы-ы! Господи! Три раза! Три раза горело село! Не дам! Не позволю! Перед смертью!
И унеслась вперед.
– Белка!.. Ты это видела?!
– Бабка Шурка…
– Воскресла!
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…
– Во чешет!..
А бабка Шурка уже перескочила овраг, перескочила разметенные дрова – ветер поленницу опрокинул, мимо летающих над крышами куриц и скулящих из будок кабыздохов, и мимо дома московского художника, единственного еврея на селе, что сейчас стоял на крыше с метлой – куда там Дон Кихоту с его копьем, наш Аркаша решил отгонять со своей крыши летящие клочья горящей соломы, – а за селом, у фермы, ветер же на деревню дует, горела-пылала-завивалась в огненную спираль скирда колхозной соломы, что на зиму была заготовлена, – туда летела старая бабка, что передумала умирать и паралититься и «не достанется Гальке-невестке пензия, нечего!».
Молния ударила в самую середину огромной, метров в двести скирды, сложенной из новомодных валков в диаметр человека. Ударила, подпалила.
У скирды, в почтенном отдалении, собралась вся деревня – пара ребят из Мурома, да с десяток теток-дачниц, да местные – дюжина мелкошкольников на летних каникулах, пяток глубоких стариков – петухи на развод, и десятка два старух, что те наседки. И над всем пейзажем – с пылающей скирдой и пыльным горизонтом – в библейском одиночестве стоял пятидесятилетний московский художник Аркаша.
– Эй! Давайте тушите!
– А чего оно, бля, ваще, бля, хули тут, оно, видишь, как горит, ни хера…
– Дядь Вань, ты что?! Ты ж фронтовик!
– Да какой он в пязду фронтовик! Он обозник! Его корова забодала, не далась, когда он ее к быку водил! На пенек встал, корову даже не осилил! Ни хера хера у него нет!
– Валька! Не пизди тут! Вожжой!
– Ты?! Да ты мне тут! Я сейчас тебя!
– Убери палку, старая!
– Я старая?! Это я старая?!
– Эй, люди, вы что? А тушить?