Отцы
Шрифт:
День Первого мая стал для Хардекопфа одним из самых ненастных и сумрачных дней, днем самообвинений и упреков. Вспомнился ему другой день, отдаленный от сегодняшнего четырьмя десятилетиями: Венсенн, шоссейная дорога… Тот же глухой гнев, то же гнетущее чувство вины. Но мучительнее всего было непонимание того, как он зашел в этот тупик, чьей игрушкой он был — и тогда и теперь…
На следующий день Менгерс появился в литейной: его не рассчитали! Мастер Пельброк замял дело и таким образом спас от увольнения Менгерса и второго литейщика. Менгерс коротко и ясно заявил товарищам: даже в том случае, если бы голосование было правильным, он все равно бастовал бы, — он не намерен слепо повиноваться воле любого большинства, он поступает, как велит ему совесть.
Старый Хардекопф, сам того не подозревая, смотрел с восхищением и благодарностью на своего молодого товарища; и только одна мысль смягчала горечь вчерашнего
6
Ну как могла Гермина Хардекопф чувствовать себя счастливой в своей новой квартире! Никто ее не обслуживал. Приходилось самой стряпать на себя, мужа и ребенка, убирать, ходить за покупками. Не было рядом всегда готовой выручить невестки, которой можно сказать: «Фрида, сделай то, Фрида, сделай это!..» И что хуже всего — надо было обходиться весьма малыми деньгами на домашние расходы. Гермине казалось, что несчастнее ее нет существа на всем земном шаре, что такой страдалицы, как она, мир не видывал. В руках у нее ничего не спорилось. Сколько бы она ни старалась, в квартире всегда был беспорядок. Ни разу ей не удалось приготовить вкусного обеда. Живя все месяцы своей беременности у Брентенов, она так втянулась в ничегонеделанье, в чтение романов, которые она глотала один за другим, сложив с себя все заботы, что наступившая перемена показалась ей особенно тяжелой. В первое время она, чуть что, мчалась к матери, и та по мере возможности приходила ей на выручку. Но в конце концов матери это надоело. Она дала понять дочери, что надо самой как-нибудь управляться… у нее, у матери, своя семья и свои заботы. Это привело к разрыву между матерью и дочерью. В итоге Гермина стала еще более одинока, беспомощна, угрюма.
Людвигу жилось не сладко. Изо дня в день приходилось ему выслушивать попреки. Он недостаточно зарабатывает, чтобы содержать семью. Она простить себе не может, что пошла за него. В их злосчастной судьбе виновата только родня Людвига — черствые, себялюбивые люди. Во всем мире нет такой несчастной женщины, как она, Гермина. Она ненавидит и клянет его, и себя, и всех, всех.
За несколько месяцев Людвиг постарел, осунулся, высох. Кротко и терпеливо нес он свой крест. Когда Гермина причитала, он молчал. На верфях он надрывался, только бы заработать лишнюю марку, что иногда и удавалось. Но жене угодить ему никогда не удавалось. Он отказывал себе решительно во всем, не тратил на себя ни пфеннига. Утром шел пешком с Винтерхуде в гавань, чтобы сэкономить деньги на проезд в трамвае. Голодал, чтобы его жена и ребенок были сыты… Все тщетно: денег все равно не хватало. По пятницам он часто отправлялся на верфь без завтрака, так как недельный заработок был уже прожит. Гермина порой сама себя ругала, называла чурбаном неповоротливым. Другие женщины как-то все успевают, все умеют. Но таких женщин она презирает, — на что они способны? Только шить, стряпать, убирать, и ничего больше. Необразованные, ограниченные, они представления не имеют о новых взглядах на жизнь, о вегетарианстве. И уж конечно они не прочитали столько замечательных романов, как она. Она-то с давних пор состояла членом ферейна «Друзья книги» и в мужний дом принесла с собой большую связку книг как поучительных, так и занимательных. Сейчас она упивалась новым романом Германа Ленса «Двойное обличье». «Сколько души, ума, какая мужественная книга!» — так отозвалась о романе Гермина. От главного героя, охотника и живописца Хельмонда Хагенридера, она была без ума. Что за человек! Вот это мужчина! Воплощение силы! А какая самоуверенность! Какая отвага! Когда он сжимает кулаки, напрягает мускулы, расправляет грудь — свою исполинскую грудь! — и восклицает с тоской: «Хочу войны, хочу в гущу боя!» — она понимает его вполне: это избыток мужской силы, требующей разрядки, это протест против мещанского бытия. И если Людвиг этого не понимает, то только потому, что он мямля и соня.
Прочитав в романе, что сверхмужчина Хагенридер требовал от идеальной немецкой женщины, чтобы она всецело посвятила себя мужу, кухне и детям, Гермина вознамерилась уделить стряпне больше внимания и устроить сюрприз своему Луди. И вот однажды вместо обычной рисовой каши с компотом из ревеня или овсяного киселя с сушеными бананами она приготовила роскошное рагу из овощей. Так как в эту пору свежих овощей было еще мало, она накупила консервов — зеленого горошка, цветной капусты, шпинату, моркови — обед обошелся не дешево! Но пусть Луди убедится, на что она способна, когда ее не ограничивают в средствах. На сей раз она в виде исключения стряпала охотно, с вдохновением: Луди прямо-таки обомлеет!
И страдавший желудком Людвиг, казалось, и в самом деле обомлел, когда его супруга с таинственной улыбкой поставила перед ним какое-то бурое месиво.
— Что это такое? — спросил он робко, будто ему поднесли отраву.
— Ты только попробуй, — прощебетала Гермина.
Привычный ко всему, Людвиг мужественно взялся за вилку и начал есть. Блюдо оказалось съедобным, только не слишком аппетитным на вид. Но желудок его в последнее время, очевидно, совсем сдал. Людвигу стало дурно. Он отложил вилку. Гермина пришла в бешенство, заплакала, закричала: она старалась изо всех сил — и вот благодарность. А ведь обед, заправленный лучшим кокосовым маслом, обошелся чуть ли не в пять марок. Людвиг еще раз взялся за вилку. Закрыл глаза. Давясь, проглотил он несколько кусочков, но вынужден был отставить тарелку. Гермина рыдала, а он, ослабев от голода и рези в желудке, утешал ее.
Людвиг страдал молча. Только ранним утром, торопливо шагая вдоль Альстера на верфь, сонный и несчастный, он разрешал себе потихоньку стонать и ворчать, роптать на свою судьбу. Но он был слишком горд, чтобы признаться кому-нибудь в своем несчастье. Если сестра осведомлялась, как живется ему, семье, Людвиг неизменно отвечал:
— О, пока отлично!
Однажды мать спросила у него, почему он ни свет ни заря пешком мчится в гавань, раз есть такое удобное сообщение, как трамвай. Людвиг ответил:
— Я люблю слушать по утрам, как поют птички. — И, заметив испытующий взгляд матери, со смущенной улыбкой прибавил: — Ты ведь знаешь, что я старый, неисправимый «друг природы».
— Вы, значит, опять по воскресеньям отправляетесь за город? — спросила мать.
И он поторопился подтвердить:
— Да-да, очень часто. Мы там отдыхаем.
Как он изворачивался, как лгал, чтобы скрыть свое несчастье! Ни разу после женитьбы не был он за городом. Гермина и по воскресеньям спала до обеда: она была слишком ленива, — или, как она выражалась, слишком задергана и измучена домашними хлопотами, — чтобы находить удовольствие в загородных прогулках. К тому же для «друзей природы» ребенок — обременительный придаток! По праздникам сидели дома, и единственным праздничным развлечением была послеобеденная прогулка с малюткой по набережной канала.
Глава восьмая
1
Карл Брентен стал опять усердно посещать собрания, выступал в союзе рабочих-табачников и записался на курс лекций о Великой французской революции. Крепко запомнились ему вступительные слова лектора профессора Мауренбрехера: «Ну вот, товарищи, теперь мы с вами так займемся французской революцией, что небу жарко станет!» И Мауренбрехер изо всех сил хватил кулаком по трибуне. Затем он сказал несколько язвительных слов по адресу тех, кто, восхищаясь революцией, совершенной по ту сторону Рейна свыше ста лет назад, приходя в восторг от якобинцев, начинают скулить, как только немецкие рабочие хотят выйти на демонстрацию: как бы, мол, не вышло столкновения, как бы, упаси боже, не полетели где-нибудь оконные стекла.
Сидел ли Карл за своим рабочим столом, свертывая сигары, или стоял за прилавком в ожидании покупателей, он мысленно шествовал вместе с депутатами Генеральных штатов из Версаля в Париж; он присутствовал в Зале для игры в мяч, когда там произносилась клятва, прислушивался к пламенным речам продажного графа Мирабо. Он рисовал себе события, происходившие в Париже в сентябрьские дни 1792 года, когда народ заточил в тюрьму короля-изменника, а прусская и австрийская армии вторглись в страну революции. По мнению Брентена, Робеспьер был деспот, педант и ханжа. Брентен терпеть не мог таких людей — и в рот вина не берут, и никогда не веселятся, а только и делают, что с постной физиономией проповедуют добродетель и нравственность. Дантон же, напротив, — вот это поистине народный трибун, достойный всяческого восхищения, говорил Брентен, революционер, а как он страстно любил жизнь, вино, женщин! Что за эпоха! Забила новая благотворная струя, но вместе с ней ураганом подняло на поверхность всю муть и грязь дна. Кровь лилась рекой, — это правда, но в то же время рождался новый мир. И прав профессор Мауренбрехер, говоря, что именно в эту эпоху родилось современное человечество.
Карл Брентен старался научиться «мыслить масштабами столетий»; порой голова у него шла кругом. Теперь он добродушно издевался над собственным мелким нетерпением. Стоило лишь обозреть и осмыслить историю человечества по эпохам, и она начинала развертываться с быстротой и последовательностью, от которой дух захватывало. Мауренбрехер сказал: «Столетия — это один день в истории человечества, иногда — лишь один час». Какое мощное, волнующее чувство — смотреть на вещи с такой высоты, думал Брентен, кичась своей просвещенностью. Но вскоре он впал в раздумье: так ли уж верна эта точка зрения? Его смущало, что Пауль Папке и Хинрих Вильмерс принимали ее безоговорочно.