Отец и сын (сборник)
Шрифт:
— Проходи, Лукерьюшка, проходи, — деланным сладко-приторным голоском сказала Устиньюшка, а глаза ее говорили: «Я ненавижу тебя, и скорее, как можно скорее убирайся прочь! Я была тут одна среди них. И я не потерплю тебя».
Все, все: и эта прихожая с круглой вешалкой, и эти сытные запахи, и эти бизоновые сапоги Порфирия Игнатьевича — напомнило Лукерье дом Луки Твердохлебова, дом, в котором одна за другой погибли ее сестры и сама она приближалась к тому же. Лукерье стало нестерпимо тошно. Ей захотелось повернуться и убежать из этого дома, чтобы никогда больше в него не заходить.
Порфирий Игнатьевич оказался хозяином слова. На столе, застланном розовой скатертью, были горы всякой еды. И на выпивку Исаев тоже не поскупился. Кроме графинов с наливками, настоянными на черной смородине и жимолости, поблескивала боками четверть настоящей хлебной, царского времени, водки!
Ведерникова и Лукерью посадили в центре застолья, как виновников торжества. Лукерья оцепенела, будто скованная обручем, рыдания теснились в груди. Ни на минуту ее не покидало ощущение, что Устиньюшка смотрит на нее ненавидящими глазами. Смотрит безжалостно, испепеляя ее жгучей злостью.
— Надюшка, Надька! — крикнул Порфирий Игнатьевич.
Лукерья подняла голову, так как это имя было для нее новым. На крик вбежала худенькая белобрысая девчонка в стареньком платьишке. Она окинула взглядом гостей, сидевших за столом, и быстрые, пытливые глазенки ее остановились на Лукерье. Лукерья тоже посмотрела на девочку. Их взгляды встретились, и Лукерья чуть-чуть, только одними уголками губ улыбнулась Надюшке. Девочка вскинула голову, глаза ее заискрились, расширились, и она, потешно шмыгнув носом, доверчиво улыбнулась Лукерье в ответ.
— Слазь, Надюшка, в подполье, достань жбанок с медовухой, — распорядился Порфирий Игнатьевич.
— Мигом, дедушка! — воскликнула Надюшка. Убегая, обернулась и еще раз посмотрела в глаза Лукерье.
И с этой минуты Лукерье стало почему-то легче и проще. Она не знала, почему это произошло, но теперь ей казалось, что в этом чужом доме она, горемычная, не одна.
Первый тост Порфирий Игнатьевич посвятил «счастью племянника Григория и распрекрасной красавицы Луши».
Кибальников и Отс захлопали в ладоши, а Устиньюшка завизжала:
— Горько! Горько!
Чувствуя, что Лукерью коробит от этих возгласов, Ведерников поспешно поцеловал ее не от души, а чтобы скорее исполнить обряд.
Устиньюшка снова завизжала на весь дом:
— Сладко! Сладко!
И снова Ведерников поцеловал Лукерью.
После этого о ней забыли. Не прошло и часа, а все уже опьянели, обнимались друг с другом, кричали. Мужчины почему-то называли хозяина князем, а он называл их господами, изредка Лукерья различала в шуме и говоре непривычные, ставшие далекими слова: «господин штабс-капитан», «господин поручик». Когда хозяин назвал Ведерникова «господином подпоручиком», Лукерья обеспокоенно привстала, вопросительно взглянула на него. Ведерников, покрывая шум, стоявший за столом, крикнул:
— Дядюшка Порфирий Игнатьич! Забудь, пожалуйста, эти дурацкие военные прозвища, не смущай Лушу. — Ведерников повернулся к Лукерье, обнимая ее за талию, пояснил: — Мой дядюшка — ужасный шутник.
Предупреждение Ведерникова подействовало ненадолго. Отс вдруг начал кричать:
— Кто здесь штабс-капитан? Я здесь штабс-капитан! Смирно! Глаза на-ле-во!
Ведерников, сидевший напротив Кибальникова, начал усиленно подмаргивать ему, призывая унять Отса, но Кибальников был занят своим делом: тискал Устиньюшку.
Ведерников встал, предложил Лукерье:
— Пойдем, Лушенька, послушаем музыку, потанцуем.
Они ушли в соседнюю комнату. Ведерников завел граммофон, поставил пластинку, и по дому загрохотал бас какого-то певца, с грустью возвестившего: «Когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку».
Был уже поздний вечер, когда с берега донесся яростный лай собак. Первым его услышала Надюшка. Она прибежала из кухни, начала тормошить подремывавшего Порфирия Игнатьевича. Тот никак не мог понять, о чем говорит внучка, слегка отталкивал ее от себя, снова и снова укладывал свою голову на ладонь. Надюшка побежала к Ведерникову, который уединился с Лукерьей в гостиной и без устали заводил граммофон.
— Дядя Григорий, собаки сильно лают. Может, кто приехал.
Ведерников остановил граммофон, прислушался. Да, хозяйские кобели, выпущенные со двора, из себя выходили. Они не просто лаяли, а рвали под собой землю, кидались на кого-то, по-видимому не давая шагу ступить.
Ведерников привернул фитиль в лампе, подошел к окну, намереваясь всмотреться в темноту, стоявшую за стеной дома, но окна наглухо были закрыты ставнями. Ведерников заспешил в столовую.
Лукерья привлекла к себе девочку, погладила ее по худенькой, с торчащими лопатками спине, спросила:
— Ты кто в этом доме, малышка?
— Я-то? Сиротка.
— Чужая?
— Деду Порфирию внучка. Матушке Устиньюшке чужая. А ты, тетенька, кто?
— Я? Я просто подлая баба.
— Неправда, ты добрая. А ты откуда приехала? Из коммуны?
— Из нее.
— А Бастрыкова Алешку знаешь? Он тоже сиротка.
От одного упоминания фамилии любимого человека остро заныло сердце Лукерьи, застучало в висках, нахлынуло чувство раскаяния. «Ну зачем, зачем я сбежала? Хоть бы одним глазком взглянуть сейчас на него!.. Да и худо ли мне там было? Все свои… А эти… Нет, не те они, за кого себя выдают».
Надюшка доверчиво прижалась к Лукерье, только что-то хотела сказать ей, но в комнату вошли Порфирий Игнатьевич и Ведерников. Хозяин, пошатываясь, прислушался к лаю собак, усмехнувшись, сказал:
— На зверя собаки лают. Бродит где-то поблизости.
Порфирий Игнатьевич беспечно махнул рукой и ушел.
Ведерников отвел рычажок с мембраной, пустил граммофон. Надюшка почувствовала, что она тут лишняя, и убежала на кухню.
Вдруг где-то совсем под окнами прогрохотал выстрел, и протяжный визг раненой собаки огласил берег. Кибальников выскочил из спальни, подхватил Отса под руку. Оба скрылись в сенях. Там была дверь в конюшню, а из нее выход в огород. Ведерников сдернул рычажок граммофона так, что захрустела под иглой пластинка, задул лампу.