Отель «Савой»
Шрифт:
Теперь я знаю, что сопровождение полицейского офицера было случайностью, что в ее вопросе, в сущности, скрывалось признание. Но тогда я был одинок и озлоблен и вел себя так, как будто я был девушкой, а Стася мужчиной.
Она стала еще высокомернее и холоднее, и я чувствую, как растет расстояние, отделяющее нас друг от друга, и как мы все более и более становимся чужды друг другу.
— Я определенно уеду через десять дней! — заявляю я.
— Когда вы приедете в Париж, пошлите мне открытку!
— Пожалуйста, с удовольствием!
Стася могла бы сказать:
Вместо этого она просит прислать ей открытку.
— Я пошлю вам открытку с Эйфелевой башней.
— Как вам угодно! — отвечает Стася, и ее слова относятся вовсе не к открытке, а к нам самим. Это — наш последний разговор.
На следующее утро я вижу, как Стася спускается с лестницы под руку с Алексашею. Оба улыбаются мне. Я завтракаю внизу. Теперь я знаю, что Стася совершила большую глупость.
Я ее понимаю.
Женщины совершают свои глупости не так, как мы, из небрежности или легкомыслия, а тогда, когда они очень несчастны.
Книга четвертая
Я люблю двор, на который выходит окно моей комнаты.
Двор этот напоминает мне первый день моего пребывания в отеле, день моего прибытия. Я все еще вижу играющих детей, слышу лай собаки и радуюсь пестроте развевающегося, подобно флагам, белья.
В моей комнате царит беспокойство с тех пор, как я принимаю посетителей Бломфильда. Беспокойство царит во всей гостинице, в коридоре и в зале файф-о-клока; покрытое угольною пылью беспокойство царит во всем городе.
Выглядывая в окно, я вижу царство случайно уцелевшего покоя. Кричат куры, одни только куры.
В отеле «Савой» был другой, тесный, внутренний двор, похожий на шахту для самоубийц. Там выколачивались ковры, туда сметалась пыль, туда выкидывались окурки и мусор шумливой жизни.
Мой двор же был таков, как будто бы он вовсе не принадлежал к отелю «Савой». Он скрывался за исполинскими стенами. Мне очень хотелось бы знать, что стало с тем двором.
То же самое у меня по отношению к Бломфильду. Вспоминая о нем, мне интересно, носит ли он еще свои желтые роговые очки. Хотелось бы мне также знать что-нибудь о Христофоре Колумбе, парикмахере. Какой открытый жизнью пробел сейчас заполняется им?
Великие события берут иногда свое начало в парикмахерских. В маленьком салоне парикмахера Христофора Колумба, в отеле «Савой», случилось, что однажды один из бастовавших рабочих поднял тревогу.
Дела шли хорошо. В комнате Колумба около полудня можно было услышать разные новости; наиболее видные граждане города, даже полицейский офицер, все приезжие и большинство местных посетителей отеля брились у него. Однажды в парикмахерскую вошел несколько подвыпивший рабочий и с вызывающим равнодушием отнесся ко всем обращенным на него недовольным взорам.
Он велел побрить себя и не уплатил. Христофор Колумб отпустил бы его: он был человеком не мелочным. Однако Игнатий пригрозил полицией. Тогда рабочий стал бить Игнатия. Полиция арестовала рабочего.
После обеда товарищи арестованного
Ночью они с песнями шествовали по испуганным улицам.
В газете жирным шрифтом была напечатана новость. Она так и бросалась в глаза с середины страницы: к забастовке примкнули рабочие одной большой текстильной фабрики. Газета требовала присылки войска, полиции, призывала к властям, к Богу.
Корреспондент писал, что все зло от возвращенцев, заносящих «бациллы революции в свободную от заразы страну». Писавший это был жалкий человек. Он брызгался чернилами в грозные лавины и сооружал бумажные плотины против напора волн.
В городе уже целую неделю идет дождь. Вечера светлы и прохладны, но дни дождливы.
С дождем вполне гармонирует то обстоятельство, что именно в эти дни волна возвращенцев набегает с новыми свежими силами.
Они проходят под косым тонко-струйным дождем. Их изрыгает великая Россия. Им нет конца. Все они идут одною и тою же дорогою. На них серое платье, и пыль годов странствований покрывает их лица и ноги. Кажется, будто есть связь между ними и дождем. Подобно ему, они серы и упорны.
От них исходит что-то серое, бесконечно серое, на этот серый город. Их жестяные манерки стучат, подобно шуму дождя в жестяных трубах. От них исходит великая тоска по родине. Тоска эта гонит их вперед, сменяясь полузабытыми воспоминаниями о родине.
Но гуси, куры и телята не имеют ничего общего с миром.
Мы, Звонимир и я, стоим на окраине города, там, где расположены бараки, и ищем знакомые лица. Все они чужды и все близки нам. Один похож на моего соседа по пешему строю, другой упражнялся вместе со мною в вольных движениях.
Мы стоим в стороне и глядим на них. Это рождает совершенное ощущение, как будто мы идем вместе с ними. Мы такие же, как они. И нас вылила Россия, и все мы направляемся домой.
У одного с собою собака. Он несет животное на руках, и его манерка при каждом шаге бьет его со звоном по бедрам. Я знаю, что он доставит собаку к себе домой. Его родина — на юге, в Атраме или Сараеве. Собаку он точно доставит в свою хижину. Жена его делит ложе с другим. Дети не узнают его, считающегося мертвым. Он стал другим, и только собака знает его, собака, существо бездомное.
Возвращенцы — мои братья; они голодны. Впрочем, они никогда не были моими братьями. Не были ими на войне, когда мы, направляемые и гонимые непонятною волею, убивали чужих людей; не были они ими и на этапных пунктах, когда мы все по приказанию одного злого человека вытягивали равномерно свои руки и ноги. Сегодня же я уже больше не одинок на свете, сегодня я представляю из себя некую часть возвращенцев.
Они проходили по городу группами по пять или шесть человек. Рассеивались непосредственно пред самыми бараками. Распевали песни пред дворами и домами, пели надтреснутыми, хриплыми, ржавыми голосами, и тем не менее песни эти были прекрасны, как бывает иногда прекрасен в мартовские вечера звук попорченной шарманки.