Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Она выдергивала из пучка льняную соломину, проворно мяла ее в ладонях. Костра отлетала, и длинные, русые, как материны волосы, волокна блестели и переливались на солнце.
— Постой, изомнем, отреплем ленок — на базар свезем. Я тебе ластику на рубаху куплю. Все лавки исхожу, найду. Сошью с белыми пуговицами. Не хуже других будешь в школу бегать… Старая-то у тебя больно прохудилась в локтях, рубаха-то. Заплаты не держатся, совестно отпускать на люди… Валенцы еще огорюем, черные, теплые — носи зимой, форси… Ну, сгребай живее, вечер скоро.
И принималась за дело так, что лен будто сам складывался в кучи. Но песни все-таки мать не запевала, должно, забывала про свое обещание.
Шурка заметил:
Но бывали часы, когда мать подолгу стояла где-нибудь на гумне у сарая, в сбившемся платке, темная лицом, суровая, старая, не похожая на себя. Боясь потревожить, Шурка отходил в сторону, старался не шуметь, уводил подальше Ванятку, чтобы он, несмышленыш, случаем не обеспокоил мамку.
Очнувшись, она сызнова принималась за дело, ломила за десятерых, но молчала. И тогда Шурка первый, как бы между прочим, заговаривал с ней ее же словами:
— Вот вернется… тятя… с войны… а у нас телушка выросла. Две коровы на дворе. Эге?.. Молоком хоть облейся. Да, мамка?
— Да уж… порадуется отец… что и говорить, — не сразу откликалась мать нетвердым голосом.
Теперь она не решалась смотреть на Шурку, отворачивалась, беспокойно поправляя платок.
Шурка торопливо отводил глаза, начинал свистеть изо всей силы, запевал самые любимые материны песенки, драл горло до хрипоты. И это помогало. Скоро голос мамки звучал ровно, раздумчиво, голубой свет прямых, ясных глаз озарял воспрянувшего Шурку.
— Не развалили хозяйство без отца. Как наказывал, так и живем. Кабы не сломала телка ногу, давно бы была у нас вторая корова. Глядишь, какая лишняя кринка масла в доме завелась. Барыш… На способие-то одно подохнешь с голоду. Корова только и выручает. Уж как-нибудь накосила бы я сенца, все заполоски, межники по травинке прибрала… Вишь, грех вышел — в яму провалилась, будто кто ее толкнул, телку-то. А отец, помню, как на станцию провожали, наказывал: пусти телку на зиму… Не вышло, обидел бог… Опосля бычок родился — на оброк пришлось зарезать, сами и не попробовали, окромя требухи… Господи, молюсь, пожалей ты нас, не карай, чем мы тебя прогневали? Царица небесная, матушка, смилостивись, замолви там, на небе, словечко, награди телушечкой… Услышала заступница наша, вымолила, видать, у всевышнего — и на вот тебе, она тут как тут, телушка-то. Да какая! Очкастая, крупная… Как отелилась Красуля, я телушку еле дотащила со двора в избу. А она, негодница, возьми да сразу и встань на ноги. Дрожит, мокрая вся, вылизанная, шатается, ноги у ней подгибаются, елозит копытцами по полу, по соломе, а стоит и ко мне тянется мордой… Я так и заплакала от радости.
Мать истово крестилась.
— Слава тебе, господи, царица небесная, лучше и не надо, как хорошо! Пожалела, утешительница, материнское сердце, известно… Теперича растет у нас телушка на загляденье. Бабы завидуют, до того складная, солощая… Да и умная же какая! Намедни капустный лист несу в фартуке, а она — навстречу. Пристала, бежит за мной, взлягивает, тянется к фартуку, так зубами и хватает. Я ей говорю: «Нельзя, баловница, поди прочь! Это я твоей дурехе матке припасла, Красуле. Вечером придет, и не подоишь, такая барыня на старости стала, без корма молока не даст…» И что же ты думаешь, Санька? Поняла! Отошла, листочка не тронула. Экая умница, и прозвища ей другого нет, Умница и есть! — смеялась довольная мать. — Я уж опосля, как подоила корову, не поленилась, сходила еще раз в капустник, нарвала охапку листа. На, говорю, ешь досыта, Умница… Помолчав, мать добавляла:
— Все у нас с тобой, Санька, как у людей, по — доброму, по — хорошему… Вот только Лютика я не уберегла, проворонила, — виновато вздыхала она. — Не надо было, знать, мне вести мерина на осмотр. Может, и обошлись бы, не забрали на войну.
— Говорил тебе — не води. Не послушалась меня, — строго замечал Шурка.
— Да ведь приказали, — оправдывалась мать. — Сам Устин Павлыч настращал — беда как. Опять же думала — безгодовый, кому он на позиции нужен, наш мерин. На живодерню таких берут. От бедности держали. Ну, а по теперешнему времени — все-таки лошадь… Не думала, не гадала, а, оно, вишь ты, как нескладно получилось.
— У них все ладно да складно, — отвечал сердито Шурка, повторяя чьи-то злые слова, вспоминая последний сход, усастого военного, трубившего в клетчатый платок, картуз с жребиями и пронзительно — беспощадные бельма писаря. — Безгодового взяли, а Быкова жеребца, трехлетку, не тронули… Что же ты смотрела? Кричала бы: неправильно.
— Уж я кричала, — признавалась мать. — Выла на всю площадь в волости… Да разве их, душегубов, перекричишь? Глотки-то у них, поди, какие, в одну трубу трубят, стращают тюрьмой. Известно: баба, жаловаться не пойдет, не посмеет, ходов — выходов не знает… Да и кому жаловаться, окромя бога? Вор на воре в волостном правленье сидят. На быковском жеребце они, чу, нагрели руки… И все начальство, как поглядишь, такое же, куда ни ткнись… Как послушаешь народ про войну, про порядки, подумаешь обо всем — сердце кровью обливается… Господи, что же ты смотришь? До каких пор, милостивец, терпеть будешь?!
— Ну, мамка, Лютика не воротишь, он, может, пушки возит. Без пушек немца не победишь, сам дядя Матвей Сибиряк говорил… Заведем жеребенка, — поспешно утешал Шурка. — Продадим лен — и купим жеребенка, эге?.. А что у меня худые локти — наплевать. Подумаешь! Я рукава у рубахи стану засучивать — заплат и не видать. И валенок мне, мамка, не надо. Слышишь? В старых прохожу, они еще в голенищах крепкие. Подошью подошвы твоими старыми валенцами… ну, которые таскает Ванятка. Он еще сопляк, зиму на печке просидит. Главное, мамка, завести жеребенка. Верно? — убеждал Шурка горячо. — Каурой масти, с белой метиной на лбу, с челкой и чтобы хвост — трубой… Я верхом буду ездить. Ох, уж и промчусь, пес тебя задери! Всех ребят обгоню!.. Замиренье выйдет, тятя прикатит с позиции, а мы ему ничего не скажем. Заглянет тятя на двор, а там… две коровы и жеребец… Здорово, а?
— Да, господи, как хорошо, лучше и не надо! Постой, Санька, так и будет, вот увидишь.
В разговорах с матерью все выходило замечательно. Шурка верил матери, а она вон как верила ему, соглашаясь с выдумками, и вместе они радовались. Хорошо было слушать сорок, ворон и галок, уговаривавших грачей не трогаться с родимых мест. Шурка сам в азарте, разойдясь не на шутку, в том безотчетно блаженном состоянии, которое вдруг находило на него, не прочь был сказать белоносым приятелям верное словечко, побожиться, что домоседки трещат и галдят одну сущую правду.
Но стоило ему оказаться одному, как становилось тревожно — грустно. Он невольно думал, что как бы ни разгуливали по озими журавли, они, отдохнув, снимутся с зеленей и, вытянув шеи, курлыча, прощаясь, потянут все-таки на юг. Как бы ни жгло затылок на припеке, скоро с севера навалятся непроглядные, лохматые, с ветром и дождем тучи — не высунешься из избы, да и делать на улице станет нечего. Что бы там ни толковала мать, как бы сам Шурка, утешая ее, ни поддакивал, ни выдумывал, обманывая себя, а лежит и будет лежать за сахарницей, в «горке», серый пакет с повесткой, в которой сказано, что отец убит…