Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
О злых травах Сморчок говорил неохотно:
— Есть такие — как им не быть. Зло-то, травка — муравка, с богатым человеком родилось… С ним, должно, и помрет.
И переводил разговор на другое. Ворон — птица вещая, каркает, когда человек умирает. Неспроста день — ночь листья на осине дрожат — слышь, Иуда, христопродавец, на осине повесился. А барсука из норы только водой можно выгнать — такой домосед. И смотри-ка, примечай, каким полымем солнышко закатывается, — жди завтра вёдро…*
И о многом другом, интересном, рассказывал пастух. Шурка и Яшка слушали его,
Все было странно и непонятно у Сморчка: и сам он, ростом чуть повыше Шурки, со своим необыкновенно громким басом и белесыми мягкими волосами, которые росли у него на щеках, на шее, на руках и даже торчали из ушей и носа; и то, что его понимали и слушались коровы; и что он знал наговоры, умел лечить людей, брал голыми руками змей, а лягушек боялся; и его рассказы про попрыгун — траву, которая косу, словно нитку, рвет и такую силу имеет, что возьми эту траву в руку — любой замок без ключа отомкнется: поди в лавку и бери что хочешь.
— А ты знаешь, где попрыгун — трава растет? — спрашивал Шурка пастуха.
— Не знал бы — не сказывал.
— А почему лавки не отворяешь?
— Может, и отворяю, — хитро подмигивал Сморчок.
Но в избе у него было пусто. Изба эта, большущая, словно амбар, тоже казалась Шурке странной, не Сморчковой. Да и на самом деле, как слыхал он от матери, пятистенный домище этот принадлежал раньше Устину Павлычу Быкову. Тут он и лавку свою держал, но торговал не шибко, потому что место было не бойкое, в переулке. А у моста, на большой дороге, где всегда ямщики поят лошадей, стояли Сморчковы «хоромы» в два оконца и навес с соломенной крышей на один скат. Водопой держал тогда Косоуров, отпуская проезжим из-под полы и водку с угощением. В те поры Устин Павлыч только что женился, очков, перевязанных суровыми нитками, еще не носил. Бегал он вприскочку мимо Сморчковой избы да чесал курчавый затылок.
— Ай да местечко! Для торговельки в самый аккурат!
И надумал диво — все село ахнуло. В храмовой праздник тихвинской божьей матери зазвал он к себе Сморчка, поднес браги с изюмом, сам угостился вволю да и сказал:
— А ну, давай меняться домиками… Баш на баш?
У Сморчка, сказывала Шуркина мать, глаза на лоб полезли.
— Хо — хо, травка — муравка… шутить изволите, Устин Павлыч! Мои палаты дороговаты. Паркету — нету, тараканов — сколько хошь.
— Какие там к лешему шутки! — заплакал Быков и разорвал на себе вышитую рубаху от ворота до подола. — Не могу жить в проулке! Ду — ушно… Пользуйся, пока у меня сердечко горит!
Пастух недолго думая бух ему в ноги. И наутро, боясь, как бы Устин Павлыч, протрезвев, не пошел на попятную, Сморчок потащился в переулок, в добротный пятистенок Быкова со своими голопузыми ребятишками и немудрящим добром.
Мигом разнесли плотники тараканьи хоромы пастуха, развеяли по соломинке навес. В месяц с небольшим вырос на Сморчковой одворине, у Гремца, напротив Косоурова водопоя, домина с лавкой, высоченной лестницей
С той поры, говорила мать Шурке, дела у Быкова на поправку пошли, он расторговался, работницу завел, а кабатчик Косоуров разорился. Сморчок же не разбогател — как был, так и остался пастухом.
В праздники, пьяный, он обязательно появлялся перед лавкой Быкова, корил и ругал Устина Павлыча последними словами, кричал, что не желает больше жить в его доме, зачем-то требовал обратно свою избу, гнал с одворины и все стращал, что сожжет Быкову лавку. Устин Павлыч, если был трезвый, связывал Сморчка веревкой и запирал в риге, а во хмелю просил прощения, даже вставал на колени перед пастухом и непременно зазывал в гости.
Глава IX
КРАПИВА УЧИТ УМУ — РАЗУМУ
В лавку Устина Павлыча Быкова Шурка ходил с матерью, когда батя присылал из Питера денежки. Это случалось не часто, и потому посещение лавки было для Шурки праздником.
Еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, мать записывала на лоскутке бумаги, что купить. Шурка, весело болтая ногами и почти лежа на столе, подсоблял матери вспоминать.
— Перво — наперво соль и керосин, — записывала мать, низко склонив голову к бумаге и мусоля карандаш. — Аржаной муки два пуда. Своей-то у нас от рождества нету… Спичек еще пачку…
— Сахару, — подсказывал Шурка.
— Да, фунта три сахару и восьмушку чаю. Пшена чуточку, на одной картошке больно голодно… Масла постного бутылку… нет, полбутылки. Ну, мучки белой хоть немножко…
— Кренделей, — напоминал Шурка, начиная волноваться.
Мать клала карандаш на стол, поднимала голову и минутку думала.
— И кренделей, — соглашалась она, — полфунтика.
— Фунт, — поправлял Шурка.
— Денежек не хватит, Санька.
— Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!
Мать сердито косилась на Шурку.
— Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?
— Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел… Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!
Шурка начинал плакать, и мать уступала.
— Судака малосольного хочется, — говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. — Спекла бы я в воскресенье пирог белый… Рису где-то горстка завалялась, и лук есть… Уж разве побаловаться?
— Пиши, пиши! — торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.
Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин — неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, — вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться… Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.