Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
У Шурки мороз не сходил со спины. Мужики дымили цигарками и молчали. Отец, окаменев, глядел угрюмо в окошко, в холодную мглу, даже усы не шевелились у бати. Бабуша Матрена крестилась на печи, уговаривала Ванятку идти гулять, бормотала:
— Убивец… скалозуб одурелый… Костька-то мой, откормыш неприкаянный, может, этак же людей давит на войне, бессовестная харя… А ей все нипочем, Алене, лба лишний раз не перекстит… Бо — oгa надо — тка просить, вот что я скажу. Чтобы он, милостивец, замирение сотворил, по домам солдат живехонькими отправил, сжалился…
— И все-то ты врешь. Митрий, как ни послушаешь тебя. По глазам видно, нарочно наговариваешь на себя, — недовольно сказал Никита Аладьнн, отмахиваясь от дыма,
— Вру… — покорно — легко сознался Сидоров н пуще захохотал. — Почто? А мне больно любо глядеть, как вы, тетери, уши развешиваете. Ха — ха — ха! Экий Митрий-то, смотри, храбрец, Крючков Кузьма!
— Приневолишь себя, так будешь храбрым, — натужно сказал батя, отрываясь от окошка, и его тяжелый, какой-то чужой голос заставил Шурку затрепетать.
Может, вчерашние-то корчаги и подкорчажники Сидорова, что пива не варят, которые пора бить вдребезги, просто не понравились отцу, оттого он и не стал разговаривать про них. Ведь в первый вечер, как про Лютика узнал, он сам грозился, да еще как! И Быкову он здорово про соль и табак отрезал. А вот Ваню Духа не раскусил, подлеца.
— Будешь храбрым, коли себя заставишь, — повторил отец.
— Верно, Николай Лександрыч, помирать опрежде времени никому не охота, — дружно поддержали мужики отца, точно обрадовались, что он наконец заговорил. — Не ты ее ищешь, а она тебя… смерть-то!
— Смерти бояться — на свете не жить, — задумчиво — печально вымолвил дед Василий Апостол, мерцая темными, бездонными омутами. — А почто жить?.. Нет, не зря говорится: «покойник», «ушел на покой»… Стало быть смерть — покой… А в жизни, слышь, покою нету, жизнь — каторга. Вот и посуди: что лучше?
С дедом никто не спорил. Только Аладьин из уважения откликнулся:
— Да ведь и на каторге живут люди. И какие еще! Мужики толковали о своем:
— Царь захотел Егория, а царица — Григория…
— Нда — а… Наш молодчага главнокомандующий и на Брест поставил крест. Это верно.
— Запасов, чу, в крепости было лет на десять. Все немцам досталось, врагу.
— И не врагу, а родственничкам… матушки царицы. Ха! Тьфу!
— О мати боска! — несмело вздохнул Трофим Беженец. — Я ж балакаю, це вже кинец нам усим.
Никита, ухмыляясь, заметил Сидорову:
— А портянка-то у тебя, Митрий, вовремя подвернулась в сапоге, помешала вперед бежать.
— А ты как думал? Подыхать торопился? За какие такие шиши?
Сидоров зло сверкнул глазами, выбранился, уронил шинель с плеча.
— Эх, раззадорили вы меня, лешие! Правды захотелось? Будто ее не знаете… Расскажу я вам сейчас про войну правду…
Голос его сызнова зазвенел, знакомо — надтреснуто.
Где-то Шурка недавно слышал похожий голос, только, кажись, бабий. Чего мелет этот враль Сидоров, трусище с бабьим голосом?
— Ну, ходил в атаку, не вру. И не один раз ходил, только ничегошеньки не помню… Вот это правда, едрена — зелена, истинная. Нас австрийцы, немцы били али мы их, — не знаю. Должно, порядком доставалось и тем и другим. Может, я сам не одного пристукнул… не до того, чтобы запоминать. Очухаешься, бывало, когда кончится все. Кто кого убил, — и разговора такого промежду солдат нету. На войне — как на работе. Одна разница — не зевай, бей, иначе тебя самого прихлопнут. А откажешься бить — опять же пустят в расход, свои, начальство, потому надо, как в песенке поется: «Уря, уря, уря — за матушку Россию, за белого царя…». По мне бы — хрен с ним, с царем, а матушку Россию чего-то жалко, леший ее задери. И воюешь… Вот какая неразбериха получается. Но война — работа, это точно, и не сладкая. Пошабашишь, на отдых выведут, глядеть друг на друга неохота. Вроде как совестно, будто ты какую сделал пакость… Эх, да что говорить! Подите сами на фронт — узнаете, почем фунт лиха… Ну так вот, говорю, может, и убивал — не помню. А кишки человечьи видал и заячий визг слыхал, доводилось. Не в том радость. Сам уцелел — вот какая диковина, радость какая! А тут контратака… Приходится отступать. На брюхе обратно раком пятишься, в землю, в нору заточишься, как последний червяк. Слава богу, дома! Окоп-то со вшами, с холодом, с грязью полатями теплыми покажется. Так бы в нем, в окопе, жил и год никуда не высовывал носу… А про тот случай, ежели хотите знать, все превосходно помню. Нельзя не помнить: культя-то — меточка на всю жизнь, незабывная… Он, вражина, действительно с перепугу пальнул в меня, австрияк. И я штыком в него сунул, как же иначе? Он, верно, облапил мой штык, молчит, не выпускает. Тут снаряд как грохнет над окопом — меня и ранило. Я это потом сообразил, что ранило, когда очухался. А спервоначалу, ровно обухом по башке стукнули, оказался в беспамятстве. Сколько лежал, неизвестно. Надо полагать, порядочно, потому очнулся от тишины. Тут все гремело, ревело, а вдруг стало тихо. Даже не скоро догадался, где я и что приключилось со мной… Только слышу, кто-то около меня возится, что-то делает с моей левой ногой. Ну, думаю, санитаришко, дрянь, балуется, махорку тащит из кармана.
— Брали табачок. Иван Прокофьич не отказывается, говорит, брали… А может, что и поболе, — опять живо ввязался Быков, делая, как Ваня Дух, постное лицо и тут же прыская смехом.
На этот раз мужики не отозвались, и У с тин Павлыч, спасаясь от конфуза, перебрался к печке, в уголок, и весело заверещал оттуда другое:
— А обзываешь, Митя, зазря! Кто вас. раненых, на себе из боя таскал? Тоже немало поубивало ихнего брата. У Тихона одинаковая с тобой меточка на память.
Но и на эти невозможные слова отмолчались мужики, словно им надоело говорить о самостреле Вани Духа.
— Заткнись! — выразительно сказал Сидоров, начиная заметно волноваться. Он уже не смеялся, не балаганил, ровно бы даже немного побледнел, протрезвел. — Я говорю, ногу мою кто-то трогает. Понимаете, ворочает кто-то мою ногу! Больно мне… Уж так это стало больнехонько, терпежу нет, заревел я благим ревом, глаза вытаращил… И что же я увидел, дорогие ребята — мужики?
У Сидорова что-то пискнуло в горле, судорожно заходил кадык. Он засипел, замычал, неловко приподнялся за столом, не удержался на одной ноге, свалился на скамью. И Шурка, замирая, догадываясь, попискивая сдавленным сладкой судорогой горлом, тоже невольно приподнялся с печи, стукнулся головой о матицу и плюхнулся на старое место — на теплые кирпичи.
— Мой-то… недорезанный… шинелишку голубую с себя стащил и… ногу мне… той самой шинелишкой обвертывает, — прохрипел шепотом Митрий и так крепко сощурился, что из телячьих его ресниц что-то брызнуло. — Лопочет, леший, не разберу чего… Фляжку мне сует в рот. С ромом. С ихней, значит, водкой.
— Скусная? — тихонько, с любопытством спросил Павел Фомичев, не бравший, как известно, капли в рот.
— А леший ее знает, не помню.
— Вот это, пожалуй, на правду похоже, — громко, одобрительно сказал Аладьин, роняя на плечо голову.
И все мужики в избе шумно — весело заерзали, заржали, принялись поспешно, жадно крутить цигарки и козьи ножки.
— Да уж она, правда, какая ни есть! — надтреснуто звенел, прочистив кашлем горло, Митрий Сидоров. Он докрасна натер лицо рукавом рубахи, ловко повесил старенькую свою шинеленку на одно плечо, как-то удало — приятно тряхнул русым чубом, негромко хохотнул и стал прежним трепачом — вралем. Но теперь Шурка верил каждому его слову, и Митрий нравился ему. — Да вот и вся моя правда… На спину меня кулем взвалил, это мой-то друже — заяц, из окопа вытащил… До самых наших санитаров допёр, едрена — зелена. И очень даже обрадовался, что его забрали в плен.