Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого-то забодать, толковал о другом:
— Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части — не лежит… Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики — добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра — асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах… Лодыри они первостатейные, вот кто! — рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. — Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой — сами знаете
— Заглядывал в Ясную Поляну, соблазнился разок, грешен, — сознался, перебивая, ухмыляясь, Катькин отец. — Пятачок, помню, получил от самого Лёва Николаича… новехонький такой пятак, ровно фальшивый… Дотошный был старикан, ласковый, а скупой, не то чудак большой: на жену сваливал, у нее, мол, все деньги, он, сам, чу, денег не признает.
— Они, богатые, — все скупые — на деньги, на правду, — отозвался зло Косоуров.
— И по монастырям бегал, бродяжил, каюсь. К чудотворным иконам прикладывался, щи ел со снетками в трапезных, скусные такие щи, и хлеб скусный, и квас… Однажды чуть не укатил, не уплыл с богомольцами в Ерусалим, — перестав смеяться, раздумчиво добавил Тюкин. — Своя воля — своя доля… Ты, Петрович, про меня не рассказывай. Я сам когда-нибудь расскажу умрете со смеху и наплачетесь.
Дяденька Никита еще круче, быкастее нагнул большую свою голову, продолжал:
— Говорю, бродяги эти хотят знать: где бог, что бог… непротивление злу… и еще всякое про любовь. Бог это, стало быть, любовь… Человека надобно любить, согласен. Он того заслужил давно, человек, а наш брат, мужик, — и подавно. А зачем сюда всякое припутывать, мутить чистую воду? Плохих людей учи добру, уму — разуму, не тарабарщине. Они, может, не виноваты, что плохие, — жизнь виновата. Ломай жизнь, не жалей! Поворачивай ее круче, в свою сторону, делай правильной. По такой жизни и люди будут правильные… А искать пусто — это не густо, ума, брат, не много надо. Нет, тут другое: прикидываются ищущими, страждущими, а сами думают об одном — как бы пожить, не ломая хребтину, как бы задарма пожрать, да чтоб кусок-то был поболе и послаще. Заткнул свою пасть — и на боковую… и больше ему, искателю бога и правды, ничегошеньки не надобно, никакого твоего непротивления и любви… Да он тебя первый слопает, только подвернись ему на узенькой дорожке, он покажет любовь к ближнему! Бей его по правой щеке, он те подставит левую, как же!
— Но есть же подлинные искатели… и правду ищут и бога, — осторожно возразил из-за своего стола Григорий Евгеньевич.
— А как же, есть, конечно, — согласился Аладьин. — Россия — матушка в полсвета, всего-то у ней с достатком… Да вишь ты, оказия какая: живется простому люду хуже, чем бездомным собакам. А тут иконы старого письма, мудреные молитвенники, писания заковыристые, разное их толкование… Сектанты опять же — бегуны, хлысты, молчальники… Ну, и свихнулся дядя, долго ли. Только скажу вам, Григорий Евгеньевич, доподлинные-то искатели правды, да и не искатели, они ее, родимую, давно — о нашли, настоящие-то борцы за правду, смельчаки, народные богатыри, не по шоссейке в монастырь прежде шли, не по деревням шлялись, не милостыню просили, а топали по известной вам Владимирке, в Сибирь. Правда-то в кандалах ходит, не знаю, как сейчас…
— Ну да, ну да! — теперь торопливо согласился учитель. — Но я говорю не о революционерах… Говорю о тех, что ищут прежде всего сути жизни, ее смысла, для чего человек живет, страдает. Русский человек любит искать, думать, решать в спорах вопросы духа, совести, человеческого существования. Это наша, я бы сказал, национальная черта характера, загадка русской души, как говорят иностранцы.
— Это вы насчет пустословия? Хлебом не корми — дай языком почесать… Верно, дрянная привычка, отвыкать пора. Да ведь, кажись, и отвыкаем, переходим от слов к делу. Загадка русской души теперь другая, та самая, по моей думке, что нынче весной началась и никак ей не видно конца. Ни тпру, ни ну!.. Вот это за — гад-ка! Но я полагаю, народ и ее раз — га — да — ет, многозначительно добавил Аладьин, и библиотека загудела от мужичьего согласия, и ребятня завозилась в кути от непонятной радости: под шум славно размять косточки, перевести дух. — Встречал я и таких искателей, про которых вы говорите, Григорий Евгеньевич, не часто, а встречал — с перевернутыми мозгами. От ума пропадал человек. Опять же потому, что жил при старом режиме — прижиме. Но в глаза больше бросаются всегда вот такие — в рясах, рваных рубахах, здоровые да сильные, про которых рассказываю. Их большинство, лодырей — странников. И бабы водятся, молитвенницы, монашки, не приведи бог какие. Кабы не ребятишки тут, сказал бы, чем они охотно занимаются… ну, да и так понятно. Бабы — праведницы в черных платьях и белых платочках, у иных и платки как сажа, лицом страсть постные, выражением то есть, а румяные, не старые, грудастые. Смотреть на них омерзительно: губы бантиком, глазищи бесстыжие, так и зовут на сеновал. А уж которые тощие, лохматые, седые — прямо оторопь берет, что ни спросят — скорей подашь, только бы отвязаться. Откажи ей, ведьме, — загрызет, проклянет на все село… Но скажу, не скрою: женщин среди святых лодырей мало. Разумею так: женщина совестливее нашего брата мужчины и работящее.
Не было мамок в библиотеке, то-то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь — надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:
— Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть — ломить, и еще ребят рожать — не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь… Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано… Да — а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: «Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?» Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог-то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать… Лодыри-то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет — таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо — божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил — крестится, через порог шагнул — опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить… Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо — ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет — глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: «Забегали: давно не обедали!» Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей… Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться — а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку… А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. «Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!» Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие… Ушел, полезла жена в комод, — ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать — в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!
Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему-то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них — кто-то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.
Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, — эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя — почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный «Петроградский листок» попа отца Петра, и новую большую газетину «Дело народа» Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего-то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.
Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки — толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что-то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.
Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково — протяжный, с хрипотцой возглас: «Нуте — с?» И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: «Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?» Шурке страшно было ответить про себя: «Ничего не вышло».