Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Мамка и смеялась и спорила, но уступала, делала так, как требовал, приказывал отец. Он все стал беречь: соль, дрова, одежу, воду. Не закуривал от спички, требовал, кто был дома, лазить для него в печь, в горнушку, за угольком. Он и на молоко хотел наложить свою беспрекословную руку: сколько кринок ставить на сметану, на творог, сколько молока хлебать за столом. Но тут мать не вытерпела, расплакалась, закричала:
— Да побойся бога, отец, что ты делаешь? Куда суешься в бабье дело, мужик, не стыдно? Неужль я нерадивая у тебя какая, транжирка, на наряды, на ландрин меняю, лакомка, в навоз выливаю молоко, не берегу, не знаю, что делать с ним?.. Что же мне теперь, лишней чашки молочка Ванятке, Саньке не налить без твоего спросу? Али Клаве больной, ее ребятишкам кринку пожалеть?!
— Разве я о Клавдии что сказал? — зарычал отец.
— Только и остается тебе, что это сказать…
И настояла на своем, распоряжалась молоком по — прежнему, как хотела.
Батя не бывал на людях со святок, с посиделок у Аладьиных. К нему перестали заглядывать мужики, и отец словно был рад, что его наконец оставили в покое. Он торчал на кухне, в своем глиняном царстве — государстве, отгородясь от всего, что делалось на селе. Сидел за гончарным кругом, на грязной скамье, как забытый царь на троне, и никто его не тревожил, не свергал. А надо бы, Шурка с некоторого времени этого очень желал. Да и сам батя хоть и поерепенился бы, а, наверное, потом сказал спасибо, потому что он все ж таки с любопытством, с усмешкой слушал иногда Шуркины и мамкины пересказы, что говорит народ и что творится вокруг. Батя вдруг преображался, как тогда, после посещения ихней избы учителем. Словно очнувшись, подняв со сна голову, оглядясь, он начинал осторожно, с запинкой думать вслух о переменах, чего-то немножко от них ждать. Но скоро снова недоверчиво замолкал и еще упрямее, ненасытнее хватался за какое ни есть дело, особенно с того дня, как он принялся сам резать хлеб за столом.
Он все еще не обновил складной тележки на железном легком ходу, сделанной Францем, словно стеснялся опять своего увечья или берег подарок. Но стал наведываться, выползать на руках на улицу, под навес, где ржавели плуг и борона, заваленные дровами, кольями, разным гнильем и мусором. Он не поленился, добыл из-под старья борону, плуг, приказал Шурке отыскать питерский рашпиль, напильник и остро наточил, надраил до блеска лемех, заодно снял ржавчину с отвала, выпрямил и заострил четырехгранные бороньи зубы. Непонятно было, для чего отец все это делает, старается. А он уже схватился приводить в порядок телегу, дроги, точно на дворе у них, в загородке, как раньше, звучно хрупал клевером и домовито фыркал, переступая копытами, Лютик, задевая, позванивая подковами. Батя разыскал под сенями остаток густого, отдававшего знойным, маслянисто — душистым запахом дегтя в пыльном кувшине с отбитым горлом, заткнутым палкой с туго навернутой куделью. Выскреб, вылизал этой куделью со дна и стенок кувшина добро до последней черно — тягучей капли. Смазал колеса, оси, забил в них новые чеки — костыли, хоть сию минуточку запрягай коня и поезжай — не заскрипят, не завизжат колеса, смазки хватит на сто верст с гаком.
Шурка подсоблял отцу чем мог: приносил из сеней, из чулана рубанок, топор, молоток, гвозди — последние на счет, по десятку, пятку, такой был в доме нехваток гвоздей, и сам, пристроясь в укромном местечке под навесом, тесал, пилил, сколачивал что-нибудь немудрящее, однако необходимое, дельное, что дозволял и поручал отец. И не было, кажется, приятнее этого времени, когда они вдвоем молча, дружно стучали и гремели на весь переулок. Тогда забывалось, что доедают последний хлеб и что отец сам режет за столом каравашек, каждый раз обделяя самого себя.
Отец сидел под навесом на соломе, будто поджав удобно под себя ноги, неутомимый, ловкий на любое дело, не на одни горшки, только поворачивайся помощничек, подавай ему матерьял, инструмент, — все кипело и горело у него в руках, получше, чем у дяди Оси Тюкина; в Шурку летели опилки, ветер нес стружки, — он не отворачивался, чихал, поводил в удовольствии носом, пошире открывал рот, — вкусно дышалось сухой спиртовой березой, смолянистой сосной и разворошенным забористо — пахучим мусором. Куры так и совались под ноги, лезли к мусору, разгребали его и жадно что-то клевали; рыжий петух, стоя на одной ноге, глядя попеременно то левой, то правой стеклянно — желтой бусиной, караулил богатство от посторонних гостей, изредка совал кривой клюв в глубину кучи, показывая, где тут самая сласть, клохтал, звал подслепых своих дур, и те кидались к нему, дрались между собой, ненасытные обжоры. А в соломенную, дырявую, на один крутой скат, крышу навеса постоянно заглядывало, наклоняясь, высокое небо, каждая дыра в соломе — бирюзовый близкий глазок — звездочка. Где-то поблизости, надо быть, у Шуркиных глиняных дворцов, где же еще, распевали скворцы, прославляя погожий денек, мычал на гумне привязанный на веревку теленок, перекликались, судачили бабы на речке, изредка гремела и скрипела по шоссейке телега. Все подавало голос, двигалось, жило по — весеннему громко, открыто. У колодца буйно зеленела на жаре луговина. Опрокинутое на сруб ведерко с цепью, лужа под ним, в утоптанной сапогами глине, жестяная мятая банка, валявшаяся в грязи, на дороге, светились одинаково белым огнем. Из-под навеса, в тени, из сырой прохлады все на улице мерещилось ослепительным и горячим. Шурка жмурился, утирал беспрестанно мокрый загривок, — оказывается, и под навес добиралось жгучее солнце.
Но не это было главное, что он замечал и чем наслаждался. Самое для него дорогое сейчас, радостное находилось куда ближе колодца и любопытных бирюзовых звезд — очей с соломенными ресницами, торчало прямехонько подле Шурки, воскресшее из мертвых, и он не спускал с этого живого видения пытливо — прямого, восторженного взгляда.
Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как-то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда-то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково — знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, — небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, — посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.
У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.
Но такие праздники под навесом бывали все-таки редко. Чаще отец, повозясь, помурлыкав, опомнившись, бросал одно дело, хватался за другое, третье и, ничего толком не закончив, уползал раздраженный в избу. Тревожные заботы снова заволакивали темной пеленой его огорченное лицо. Никакой лучик не мог теперь пробиться сквозь кромешные тучи. И этому ненастью не было конца.
И тогда все хорошее, что ладил отец, становилось из рук вон скверным, хуже не сделаешь, не придумаешь. И сбитая почти заново телега, у которой вдруг не подходила почему-то ось к передку, не лез шкворень, хоть лопни, долби другую дыру. И лемех плуга никуда не годен, точи его не точи, дрянь, не полезет в землю, тупой, как колун. В сарае сгнило подчистую сено, плохо высушили летом, ну хоть и подскребыши, лень — матушка, недогляд всегда скажутся, не спрячешь. В риге, эвон, ровно домовой развалил печь, в щели-то полено просунешь, разодрало кирпичи от жары, недосмотрели.
— Нету хозяина, нету… как хлеба! Все валится, гниет, пропадает попусту… глаза бы не глядели! — бранился и жалобно приговаривал отец, возвратясь на кухню багрово — усталый, швыряя на пол солдатскую рваную папаху, мамкину шубейку, зло скрипя кожаными обрубками ног. — А — ах, хоть бы мне сдохнуть поскорей, околеть, развязать вам руки!
Теперь и за гончарным кругом он часами сидел неподвижно, уронив бессильно тяжелые ладони, глядя пристально в окно. И чем солнечно — голубее, выше становилось там, за расколотым, в засохших мутных подтеках стеклом, весеннее ясное небо, тем чаще у отца были мокрыми глиняно — серые щеки.
Только приход пленного Франца оживлял батю. Он сильно, докрасна утирался подолом гимнастерки, вынимал поспешно масленку — жестянку с табаком.
— А — а, Германия, Австро — Венгрия, милости просим! — приветствовал он дружелюбно гостя и сам пододвигал Францу табуретку, приглашая садиться. Что давно не заглядывал? Жив — здоров? Ну и слава богу! — говорил добро отец, протягивая заветную жестянку. — Закуривай, брат, моего самосаду, полукрупка, ау, вся вышла. Понимаешь, махорка — найн!
— О, найн? Здрастай! Сипасибо, гут… Ви есть здорово поживаешь? отвечал и спрашивал одновременно Франц, и его синее от свежего бритья, узкое лицо, крупные губы радостно — весело морщились. Он обязательно вскидывал по — военному ладонь лодочкой к долгому козырьку поднебесной кепки, щелкал каблуками желтых башмаков и, одернув под ремнем свою старенькую, удивительно аккуратную шинель, церемонно — осторожно присаживался на краешек табурета. Кепку он не сразу клал на колени, сидел некоторое время в кепке, по — военному, торжественно, как подобает желанному гостю.