Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Если мать входила в эту минуту в избу, он, краснея, стремительно вскакивал, опять прикладывал руку к кепке, звучно стучал каблуками, отнимал у мамки ведро, даже если оно было пустое, ставил на пол, улыбаясь до ушей. Кажется, и кепка, и шинель, и начищенные австрийские башмаки улыбались. И это все вместе — голубое, желтое, красное — бормотало:
— Морген, морген, фрау Палага Ванна!.. Бог вам есть добра здоровья!
А подвернувшегося Шурку пленный приятельски трепал за волосы и норовил боднуть пальцами в бок, под мышку, где щекотнее.
— Киш-ка! Сана! Наше вам, до — сви — да — нье!
Шурка давал сдачи, отскакивал, смеясь.
— Франц, ты все перепутал! Никогдашеньки не научишься разговаривать по — русски…
— Ком,
— В школе у нас по — немецки не обучают, это в высшем начальном будут учить. Найн дойчн школа, — объяснял Шурка. — У нас школа ого какая, заходи, погляди… Но все равно я по — вашему разговариваю лучше, чем ты по — русски, хвастался он. — Слушай, Франц, слушай, что я знаю:
Их хлиба ди шуле,
Их хлиба дас шпиль,
Их хлиба ди бюхер,
Их хлиба гарфиль!
безбожно врал и орал Шурка во все горло первый свой стишок по — немецки, подслушанный у девочки — весняночки в усадьбе, из ее книжки; снегурочка — весняночка иногда разговаривала со своей матерью по — всякому, как хотела, так, по крайней мере, казалось Шурке, и уж что верно, то верно, — у ней был учебник немецкого языка, стишок оттуда. Такая-то крошка, подумайте, немецкую книжку читает, а он, балда, глядите, слова правильно не может по Францеву выговорить, хоть и ломает язык, трется завсегда около пленных, когда бывает в усадьбе, слушает их лающие речи, переспрашивает, что и как они балакают по — своему.
— Зер гут! Колоссаль! Ошень карошо! Кровная немецкая пес! — выпаливает Франц все, что знал, поощряя Шуркины труды и успехи.
Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда — сюда, выкрикивая по — немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.
— Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку… Сымайте одежу, не знаю, как по — вашему сказать, а по — нашему — раздевайтесь, будьте как дома, — приговаривала радушно мамка.
Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку — немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.
Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное «…шен!», Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо — голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво — каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по — домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски — задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по — немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.
Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое-что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.
— При Николае народу жилось плохо, ну и без него не будет много добра, коли менять пустое на порожнее, как сейчас. Про нужду закон не писан, и не напишет никто, не — ет! Не жди на дворе порядка от беспорядка… Царь был батюшкой, революция станет матушкой… Да кому? Неизвестно еще.
И тут же непременно осуждал царя:
— А верно, пустая была голова, хоть и в короне. Доцарствовался, свалилась династия Романовых. Может, и не встанет больше на ноги, как говорят. И очень даже просто, что не поднимется, ежели судить — рядить по самому по Николаю… Видал я его, довелось однажды на фронте, после отдыха и переформировки. Смотр он делал дивизии нашей, оперед, как нам идти сызнова на позицию. Порядок, что ли, такой был, не знаю, али случай, захотелось поглядеть на вояк, — нас и сунули. Одним словом, парад, по — нашему. Форштейн?
Отец выпрямился на скамье, резко повернул голову к Францу, подбородок как бы положил на плечо себе, замахал руками, показывая, как они молодецки шли — маршировали, и пленный понял, о чем он говорит, кивнул.
— Гоняли, гоняли нас, голубчиков: равняйсь, кругом, на месте, марш, устали до смерти; выстроили, наконец. Фельдфебель, волкодав наш, по рядам ходит, в морду так кулаками и тычет, орет, лает: «Замри и не дыши, ешь глазами его императорское величество, кричи «ура» во всю глотку… Гляди — и у меня!»
— Фэлдвэбл? Ура? — переспросил Франц и покачал головой, давая знать, что он не одобряет фельдфебеля и его замашки.
— Ладно, ждем, — продолжал глуховато рассказывать батя, все быстрей толкая перед собой гончарный круг и ожесточенней ударяя ладонью по глине, делая из лепешки дно горшка. — Ну, говорю, ждем, стоим вольно. Тут команда «смирно!», подошла целая орава начальства, сплошь генералы. Который царь, и не разберешь, не разглядишь: все одинаковые — блестят, сверкают, аж в глазах рябит, слезы наворачиваются, ветрище, а утереться нельзя. Ревем и моргаем и опять ревем, будто от радости. Видим, наперед один выходит, невзрачный такой, попросту сказать, вовсе плюгавенький, с бороденкой — старая мочалка хоть мойся, хоть выбрось, — обтрепыш, никакого вида. И шинель, фуражка, погоны вроде полковничьи. Никаких особых знаков различия, — стало быть, не царь, а почему-то вылез наперед. Стоит и перчатку теребит, помню. Кажется, что-то сказал, не слышно, не разберешь: со всех сторон «ура» кричат, стараются. Ну и мы заорали, как требуется. Это мы умеем, «ура» кричать; обучили… Вот и весь смотр, на том он и закончился. Разошлись, даже не помаршировали, потому война, не до этого, должно быть, а гоняли…
— Я, я! — живо откликнулся Франц. — Мир — здрастай! Война — до — лой!
— Долой-то, конечно, долой, я насчет царя нашего говорю, понимаешь? «Неужто это был царь, полковник-то? — спрашивает опосля сосед. — Как же он генералами командует, раз чином ниже?!» Волкодав, сволочуга, услыхал, точно с цепи сорвался, вскинулся на солдата, прямо глотку перегрызть готов, матерится: «Ты еще скажи, унтер!.. Два наряда вне очереди на кухню, раз самого императора отличить не можешь от какого-то штабного дурака полковника! Я сам его заметил, идиота, из свиты, должно, вылез, мешал государю разговаривать с войском… Слушай, олух, царь был самый большой, высокий, в золоте и серебре, эполеты с вензелями. Как ты, защитник престола — отечества, спутал дерьмо с брильянтом, какого-то замарашку — полковника, нестроевика, с его величеством, верховным главнокомандующим?.. Тр — р–ри наряда!» А ему, фельдфебелю, помню, ротный и говорит: «Вы бы, Елизар Иваныч, очки носили, что ли, ежели близорукие… то царь и есть. Какого вам еще хрена надо?!» Что тут было! Конфуз и смех…