Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Ой, отрубите Шурке башку напрочь! Разбейте этот старый горшок вдребезги, он ужас как надоел хозяину, мешает, вечно кипит и убегает, хватает через край… Положим, не всегда. Извольте: в горшке бурлит, и не напрасно, — как они, взрослые ребята, Яшка и Шурка, большаки — революционеры, напишут в протоколе, так и будет, чего народ, Совет пожелают, то и случится…
А ведь это же, братцы, товарищи мои дорогие, уважаемые граждане, камрады и геноссы, ей — богу, кажись, почище счастливой палочки, посильней ее, поверней, потому что все это не выдумка, не сказка — сущая быль. И по самой справедливой справедливости: для того, чтобы всем людям на земле жилось раздольно — весело, работалось сладко, пилось и елось досыта, чтобы в сапогах с голенищами, в полусапожках и башмаках с пуговками ходили люди и по будням, и, главное, в кажинной самой малой деревеньке, как Хохловка и Парково, глядела бы на улицу большими радужными
Это начало сбываться сегодня. Да еще как, поглядите: о чем кричат мужики и бабы, то и выходит, получается как раз по — ихнему. Вот она, миленькая, настоящая-то правда, большаков правда, значит, самая большая — пребольшая, над всеми правдами правда!
Глава VIII
Важные приметы
Дядя Родя и отец не толковали за обедом о войне, точно ее не было никогда, словно они не расставались на три долгих, страшных года, будто ничего и не случилось с ними, с одним из них особенно. Они и про митинг и заседание Совета разговаривали вначале мало, будто и это было не главное. Выходило, дороже для них другое, о чем они с удовольствием толковали за столом. Дороже всего, главнее, оказывается, такое обыкновенное, что сразу и не поверишь: надо ли садить картофель в борозду, под плуг, или лучше под лопату, в ямки? Батя прямо захлебывался, рассуждая…
— Турнепс, агроном, помнишь его, недавно говорил лекцию, Палаша была, слушала. Про всякое хвастал, ну и картошку помянул. Под лопату, мол, — садить выгоднее, семенной пойдет меньше, а урожай будет больше, картошины по кулаку, ежели куст окучить как следует, не полениться, постараться. Весь фокус — ямка от ямки на аршин, на три четверти, свободу дать картофелю, как народу… Давай, коли земли у тебя много, у меня кажинный вершок на счету. Навоз, брат, нужен, не свобода, картошке-то. И окучка, стало быть. Это верно, любит картошина, чтобы мягко ей было, ловко расти, просторно дышать… Да ведь и в борозду можно кидать пореже, было бы желание, особливо у кого семенной нехватка. Распахать дважды сохой, непременно сохой, плуг бередит вети, подрезает ненароком… распахать вдругорядь, — то же самое получится, окучка не хуже, чем лопатой. В доброе лето мешок картофеля в землю — десять осенью из земли.
— Конечно, заступом проковыряешься. А совет Турнепса дельный, как ни говори, да весна не ждет, бегут деньки, не остановишь. Лен скоро надобно сеять, тепло, на Оленин день зараз и выйдет. Олена — длинные льны, еще старики говаривали, примечали. Вот сеять овес поздновато, кажись. Сей в грязь — будешь князь… Нонче князья не в почете, и грязи нету, просохли поля.
— А ты, гляжу, ничего не забыл, мужик с ружьем! Бог даст дождя, можно и овсишку чуть кинуть. Какой ни есть уродится на кисель, на кашу, ежели взяться живей… себя в упряжку.
— Набраться храбрости, мы скажем, как на войне, в атаку пойти: запрячь коней из барской усадьбы!
— Без спросу?! За такое к ответу потянут.
— А что делать? Если у бабы, у мужика лошади нет, забрали в обоз, как у тебя, тогда как?.. Нет, не обойтись нам без разлюбезной моей конюшенки. С согласья, конечно. Хорошо бы уговорить… Рассчитаемся с Крыловым, все будет честь по чести, по — благородному… И это еще не все, пожалуй. Безлошадных-то сколько? Придется черед заводить, даже если получим коней: сегодня один хозяин пашет, сеет, завтра — другой, без обиды. Или артелью навалиться, армией, как Евсей Борисыч уговаривает. Придумал в самый аккурат!
— Ха! Да ведь не согласится народ. Потребуют делить господскую землю. Кричали на совете, разве не слыхал? Да мы так и решили, забыл?! Каждому она дорога под своей задницей, нехорошо сказать, не под чужой, земелька-то.
Они разговаривали негромко, точно думали вслух, и все смотрели друг на друга и не могли как будто насмотреться. Который-нибудь, толкуя, вскинет глаза на другого, усмехнется про себя, даже головой качнет, словно подивится: смотри-ка, ведь живы —
Дядя Родя и такой же, каким был раньше, и не такой. Сидя под образами, он по — прежнему достает почти головой до божницы. Плечи у него, что горы, и спокойные руки невероятной силы. Это он удержал однажды над волжским обрывом взбесившегося от удил Ветерка. Не побоялся, кинулся и повис на узде, спас жеребца и Платона Кузьмича, сидевшего в двуколке.
Кого еще спасут эти большие железные руки?.. И незаметно вовсе, что Яшкин отец весь изранен, осколки снаряда торчали недавно у него в обоих плечах и в груди, а левое бедро прожгла насквозь пуля. Только лицо у дяди Роди осунувшееся, сероватое, и русая борода гуще, окладистей. И чаще продольные морщины, они проступают глубже, резче. Но те же упрямые бугрищи над бровями и прежние губы, крупные и добрые. Раньше он хмуро задумывался, сидя на пороге конюшни, уставясь в землю, себе под ноги. Он словно хотел что-то сказать и не решался. Теперь он говорит и делает все уверенно, не колеблясь, а задумывается лишь, когда глядит на тетю Клавдию… Нет, и дядя Родя больше другой, чем прежний. Раньше он, помнится Шурке, смотрел на людей немного сверху вниз, усмешливо щурясь, как бы говоря с сожалением: «Эх вы, мелкота!» Нынче он глядит в глаза мужикам и бабам, как ровням, и не только прямо, но и открыто одобрительно.
Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях — чужое, не надейся… Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую — нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:
— Чужим не проживешь… Грешно!
— А кто собирается жить чужим? Свое хотим вернуть, Николай Александрыч, мы скажем, давнишнее, разве не видишь?.. И вообще-то по — людски как? Помогать надобно друг другу во всяком деле. Не подать руки в беде, в жизни — вот это бессовестно, грех!.. Потолкуем с мужиками — лошадниками, которые отсеялись. Свои, дадут! И в усадьбе хозяева, пожалуй, расщедрятся, время-то какое, нельзя им идти супротив народа. Уступят. Уговорим. Не съедим же мы ихних лошадей!
Дядя Родя отвечал просто, по — другому и не скажешь, и глядел на батю по — особенному, бережно, как на свою Клавдию. И Шуркин отец, даже не соглашаясь, не мог не смотреть без удовольствия на дядю Родю, большевика. Он, отец, будто как прежде, в Тифинскую, выпив, поспорив, восклицал неслышно: «Эх, чудак человек Родион!.. Вот за то и люблю тебя!» И еще что-то другое, новое говорила батина неудержная улыбка. И это новое было особенно по душе Шурке.
Теперь на лице бати не только не замечалось постоянного, сумеречного недоверия и бессилия, которых больше всего боялся и не любил Шурка, сейчас на батином лице не было и жуткого, обжигающего огня, что иногда прорывался из темных глаз, бушевал по скулам. Тогда Шурка заживо, с наслаждением и восторгом горел в этом пожаре и сам был готов поджигать все окрест, как отец, но огонь внезапно гас, и батя становился прежним, недоверчивым, бессильным, и ничего вокруг не менялось. Нынче худое, глинистое, родное лицо раскалилось, как поглядишь, и не остывало, горело здоровым, сильным светом, ровным пламенем. Так горела, сияла когда-то поковка, нагретая Прохором добела в горне, в кузнице — слесарне. Выхвати эту светлую поковку из синих углей и делай из нее гвозди, лемеха, подковы — любую диковинку. Отец был сейчас для Шурки именно такой дорогой, самой отрадной диковинкой.
Давно ли он, батя, совершенно был другим, сидел, как в горшке, в корчаге, ничего не видя и не слыша, не желая слышать и видеть, и думал только о том, как бы прожить голодную весну. Обнаружив, что они доедают последний хлеб, он почернел от тревоги и стал таким скупым, страшно сказать, во всем обделял себя, злобясь, что горшки, которых он наделал и обжег целую гору, не продаются на месте, а везти на базар нет лошади. Отчаявшись, он схватился за последнее богатство, за самые драгоценные вещи, которые мамка уберегла за войну. В чулане, в просторном, обитом жестью сундуке, где лежала грудкой пропахшая нафталином и кислой овчиной затхлая праздничная одежда, на самом дне сундука, под двубортным пиджаком, мятым «крахмале» с медными запонками и бархатным жилетом, хоронились бесценные, питерские, с лакированными голенищами, совсем почти новехонькие сапоги. Да не пустые: в одном бутыльчатом голенище, в чистой, тонкого холста портянке таились серебряные часы, в другом голенище жил — поживал памятный, в снежно — матовых веточках и ягодах, скользких на ощупь, портсигар, ледяной, тяжеленный, тоже из серебра, как слышал Шурка.