Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Да был ли он в окопах-то? — усомнился дядя Родя. — Что-то не верится, не похоже.
И все снова посмеялись: уж больно потешно представить Мишу Бородухина на войне, в бою, с чемоданом и узлом через плечо. Мамка смеялась больше всех, теперь без одобрения Императора и его подарков матери, смеялась просто от легкой души, от необыкновенного, с невозможными новостями обеда с гостями и все поглядывала с гордостью и лаской на отца.
Вот и она, Шуркина мать, сегодня немного другая. Не то чтобы совсем не похожая на себя, как батя и тетя Клавдия, нет, она была сейчас как бы повернутая нежданно лицом к жаркому праздничному устью затопленной печи и, озаренная весёлыми отблесками и согретая огнем, точно помолодела и похорошела в хлопотах. Темные, некрасивые пятна, появившиеся с некоторых пор на щеках
А ведь в тот день, когда понесли в лавку Устина Быкова отцовы часы и портсигар, какие они с мамкой были несчастные! Горемыкой казалась мать с ее огромным животом, выпиравшим из обогнушки. Старая, слабая, она шла трудно и как-то осторожно, точно боясь оступиться и что-то уронить. Еще горемычней был Шурка, которому приходилось все это видеть и понимать. «Один — безногий, другая — старуха… а туда же, как молоденькие… — враждебно подумал он, как никогда не думал, не смел думать. Он сердито поторопился размышлять о другом: — И чего трясутся над своей телкой? Продали бы давно на хлеб, не пришлось бы сейчас идти к Устину Павлычу, кланяться. Еще и не возьмет… Еще и мне пригодились бы часы… и портсигар», — пришло ему в голову, и стало совсем горько. Да, они определенно несчастливые, горемыки горемычные, особенно он, Шурка. И нечем утешиться, хотя бы отвлечься на минуту, встретиться с приятным каким человеком, забыться в разговоре. Они и этого малого удовольствия не получили (ну, разве повезет неудачникам даже в пустяках!), повстречались лишь с одной Марьей Бубенец, которая бежала на речку полоскать дерюги — половики. Она по обыкновению так торопилась, что еще издали, завидя их, остановилась, присела на корзину, багрово — синяя, сама как полосатая дерюга, грузная, простоволосая, дождалась, когда они подошли, и принялась греметь — звенеть такое, чего Шурке не хотелось слушать. Он оглох, но все разбирал, до последнего словечка:
— Уж несчастные мы с тобой, Полюха, разнесчастные, ай, ей — богу, сироты у царицы небесной, как у мачехи падчерицы! — тараторила Марья, здороваясь, и корзина с мокрыми половиками трещала и стонала под ней, моля хозяйку о пощаде. — А как же? Набили, совестно сказать, животы, связали себя по рукам и ногам, а того не подумали, дурехи, как будем жить, — откровенничала она, явно не признавая в Шурке мужчину, а он уже вспыхнул и не знал, куда деваться. — Ты хоть по закону мужнина жена. А я?.. Дьявол попутал, за грехи. Напел, негодяй, в оба уха, демон хромой, форсун беспортошный, наворковал голубем, проклятый, закружилась пустая бабья головушка…
— Да будет тебе, — остановила мать, оглядываясь на Шурку. — Радоваться надобно, а не жалиться.
— Я и радовалась, как почуяла… Слава тебе, думаю, молюсь, не попусту землю топчу, глядь-ка, вовсе не яловая корова, родить могу… Утешенье! Саша пропал без вести, сердцем чую — не вернется с войны. Все одна и одна… жить как-то надо. Гадаю: пристал, в дом приму, обещал жениться… А как дорвался до своего, жеребец, получил, чего хотел, и не смотрит на меня теперича. Обхаживает, подлец, других дур, разве я не вижу. Ему забава, бренчи на балалайке. А ты любуйся на свое пузо, как оно растет… Хоть на Волгу беги топиться со стыда, — завыла Марья, пригорюнясь на корзине.
Она выла на все гумно, а слез не видно, одна злоба на лице.
— Да перестань! Да будет тебе! — уговаривала ее Шуркина мать, опять оглядываясь, заливаясь румянцем.
Бубенец неожиданно прытко вскочила с корзины, опрокинув ее, вцепилась себе в растрепанные волосы, рявкнула:
— Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя,
— Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? — ахнула Шуркина мамка. — Санька, иди, я тебя догоню, — приказала она.
Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:
— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет — не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма — а… без тятеньки родно — о… Чужое середь всех! Одуванчик ма — ахонький, подуло — и нету… и не — ету — у–у!..
Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно — злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»
Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.
Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди-ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.
У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет…
Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба… Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.
За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.
— Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка! — каркнула оторопело Марфа. — Да постой… Да господи!.. Лепешку вынесу.
Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.
— Я так… баловался. Выдумала, глухая тетеря! — крикнул он.
— А? Чего? — переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:
— Стервец! Всю юбку измочил… Убью и не пожалею!
Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.