Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно — мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме — звон разнесся по двору.
— У — у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! — проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.
Из разбитого окна вдруг вырвался трепетно — нежный,
Шурка чуть не свалился с ограды.
Немыслимый звук этот долго не пропадал в воздухе, непонятно почему заглушая все шумы, как бы поднимаясь над ними, как это было однажды, улетая ввысь, в безмолвное, начавшее синеть и загораться вечернее небо…
А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи-то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем — втроем — с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно — дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.
Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что-то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть — сгинуть, пропасть куда-нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать — вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.
Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье — там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по — прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:
— Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне… А к барыньке, под арест, в сарай, угодна — с?
Шурка и Яшка переглянулись.
Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.
Что
— Мы не скрываемся! — ревел — сипел Бородухин. — Сегодня мы звери, завтра утром будем ангелами.
— Дурак, сроду так, не иначе, — отвечал ему спокойно — ясно товарищ председателя Совета дяденька Никита. — И ворище вдобавок, поджигатель, подстрекатель!
— 3–зарублю — у–у! — Бородухин обеими ручищами схватился за ножны шашки.
Молния зажглась над головой Аладьина, висела, горела и не пропадала. Лиловая труба сипела и хрипела, слов не разберешь. Зато стали слышны пьяно — веселые выкрики бурлившей толпы:
— Налетели гуси со всей Руси… И — их, хозяева, господа, сгинь — пропади!
— Мямлишь чего? — спрашивали чужие мужики Бородухина. — Отойди! ДаЙ — кось я поглажу разок, страсть захотелось!
— Кто бьет, тому не больно…
— Я говорю: сухое, старое, а — атлично горит! Кра — со — та!
— Неудобь вышла, — трезво, рассудительно пожалел кто-то из незнакомых мужиков.
— Да ведь нам землишки не достанется, дальние, — сердито отвечали, спорили сзади. — Так хоть капелькой какой попользоваться, песчинкой…
— Не грешно. И нашего пота кровавого тут предостаточно.
— Бери любое — время такое! Нету запрету!
— Ха! Что ты на себе унесешь? Ловкачи сообразили эвон, лошадок запрягли, прикатили на телегах, воза наложат что надо.
— Наложат им самим по маковку!
— Не свободе учишь — грабежу, поджогу! — твердил свое Никита Аладьин. — Посмей тронь, ответишь! — и словно подставлял под шашку — молнию большую свою голову, уроненную на плечо. — Нет, ты себе на уме, вижу, знаешь, что делаешь. Эвон какую прорву всего нахапал. Крепче каблуком-то прижимай — убежит!.. А и вы, ребята, мужики, больно хороши: кого слушаетесь? Свое палите, растаскиваете. Пожалеете, да поздно будет.
Евсей Захаров, вырываясь, кричал на людей, как он кричал всегда на коров, когда пас стадо и скотина баловала.
— Ку — да — а?.. Ну, гляди у меня… я вас! — и кидался из рук на Мишку Императора. — Паршивец! Разбессовестные твои бельма!.. Давно — о вижу: поганишь белый свет. Тебя застрелить сам бог велит, святое дело!
Мужики неожиданно выпустили Никиту и Евсея, попятились, оглядываясь. Расталкивая их, перед Бородухиным вырос Матвей Сибиряк, что высоченная сосна, в распоясанной гимнастерке, кудри копной. Он тяжело перевел дух (ребятам на ограде показалось, что они это услышали) и размахнулся. Матвей ударил Бородухина по поднятой руке, и молния погасла, шашка упала к хромовым сапожкам, звякнула, а сам Мишка огреб такую затрещину, что пошатнулся и у него свалилась крыша.
— Меня?! Индивида? — Он схватился за кобуру, расстегивая ее. — 3–за — стре — лю!!!
Ребята не успели испугаться: они сразу заметили, что в кобуре нет револьвера.
Мужики и бабы закричали, заахали, отталкивая Бородухина, и, должно быть, тоже разглядели пустую кобуру. Побежали смешки — и страшно и весело, как тут не посмеяться.
А Бородухин, царь и бог, вбирая лохматую овсяную голову в войлочные плечи, словно опасаясь, что его ударят и посильней, неслыханно жалобно засипел: