Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Его, Шурку, и сейчас, за обедом, схватила дрожь, когда ему снова представилась Быкова полутемная лавка с запахом дегтя и старых рогож, валявшихся кучей в углу, с пустой, рассохшейся бочкой из-под селедок, свисающими с низкого потолка бракованными хомутами и шлеями, с порожними медными тарелками весов на просторном чистом прилавке. Все проступало смутно, расползаясь в полумраке, умножаясь, будто лавка, как прежде, полна товаров. Свет тускло лежал на мусоре под ногами у входа. Свет этот падал косо из продольного, над дверью, узкого, как щель, оконца, забитого к тому же решеткой, — настоящее окно, освещавшее раньше прируб, давно закрыто ставнем и забито досками за ненадобностью. Шурка влетел в пустую, холодноватую, пахучую тьму и ничего толком не разглядел сразу с улицы. Только блестящие в темноте портсигар и часы бросились ему в глаза да еше руки матери, почему-то такие же заметные, как серебро. Руки мелко тряслись, принимая обратно бесполезные вещи.
Зачем
Он явился сюда, чтобы спасти мать и отца, Ванятку и себя, чтобы совершить новое, самое главное, не виданное нигде и никогда чудо: добыть хлеба, много, всем досыта!.. И он, как заправский кудесник, любимец богов, которому все нипочем, даже отказ Устина Павлыча купить ихнее серебро, он, Шурка, как истый чародей — волшебник, почище всякого Черномора, сам господь бог, сильнее, могущественнее бога, уставясь дико, страстно на Олегова отца, моля и приказывая (нет, только приказывая, распоряжаясь!), мгновенно сработал крепко — накрепко, навсегда это великое, задуманное им чудо — диво, каких ему еще не доводилось творить. Может быть, ему помогла белая и черная магия Кикимор из дурацкой книжки с золотом на корешке, он прочитал книжку и отверг ее начисто, а зря: кое-что тут было, видать, дельное, например, гипнотизм. Сила воли что-нибудь да значит, нынче она и пригодилась. Без слов, глазами, невозможно горячим желанием сделал он дело: заставил Устина Павлыча вымолвить некое словечко — другое.
Возможно, все было проще, не обошлось без Григория Евгеньевича, подлинного бога. Этот праведный Шуркин бог всегда все знал и все мог сделать даже без гипнотизма. Он, погодите, столько еще нужного позарез наработает для всех, Григорий Евгеньевич, как опомнится, станет, как раньше, горой за мужиков и баб.
Так или не так, а чудо — диво разразилось… И теперь за обедом, хлебая молоко с ватрушками, утопая в поднебесной отрадной глуби и сам непроизвольно заливая избу жарким победным светом, он, кудесник — чудесник, с наслаждением переживает, словно вторично делает свою колдовскую нелегкую работищу, и сызнова видит: мамка, выпрямясь, став в темноте вся как бы из серебра и непонятно спокойной, знающей себе цену, точно она не продает, а покупает, отчаянно твердо говорит далеким голосом: может, Устин Павлыч телку ихнюю за хлеб возьмет? Она не мямлит, не унижается, мамка, она скупо, с достоинством, но чужевато хвалит Умницу:
— В Шалого, твоего быка, телка… почти ярославка, очкастая, солощая, складная… Пустить на племя — живо вырастит вымя до земли, эвон какая, пожалуй, будет корова.
Олегов отец, перестав катать в ладонях яйцо, ударяет своими коротышками по прилавку. Звенят, подскакивая, тарелки весов, и сам хозяин лавки, морща сострадательно худое, измученное лицо, глядя исподлобья поверх очков, съехавших на кончик носа, звенит надтреснуто, сердито, что он людей живьем не глотает и у него, как у всех, есть сердечко, может, отзывчивее, чем у других, нынешних обещал — болтунов. Обещалы-то речи кричат, треплются, а он не умеет, он потихоньку, помаленьку делает и делает, что ему на роду положено, написано… Он слыхал, на жеребеночка думали телку сменять, зачем же продавать, зорить двор? А горшки?.. Как так не на чем ехать на базар? Берите его конягу, Марфу за кучера, и с богом в Лацкое, можно и в уезд, базар в городе по воскресеньям и четвергам, пожалуйста, куда желательно, туда и поезжайте. Горшочки продадутся еще ка — ак! И хлебушка заведется вволю, и телушка целехонька… Вот как по — нашему-то, по — суседски, Пелагея Ивановна!
Он, Шурка, не шел, бежал домой из лавки, и мамка бежала, не отставала, не оберегалась и все толковала об Умнице, что она, кажись, спаслась. Но про обмен на жеребенка и не помянула, и Шурка догадался наконец, что мамке не хочется расставаться с телкой.
Она и сама скоро в этом призналась:
— Как хорошо, что не продали… Умница ты моя!.. Ох, не продавать бы совсем!
— И не продадим, — поддакнул, покривил сердцем Шурка. Ему очень хотелось завести коня, гоняться верхом на водопой, пахать, запрягать в дроги.
Мать смело надеется теперь на отцовы горшки и базар. Устин Павлыч не откажет и в другой раз, даст лошадь, это тебе не Ваня Дух. Время-то идет совестливое, и богатые начинают понимать, слава богу. Будет и у них, Соколовых, и хлеб и вторая корова… Господи Исусе, прямо не верится!.. И сосунка — стригунка купят на деньги, на горшки. Прокормят зиму — перволеток, еще годик отмаются — и паши, езди легонько, с оглядочкой… Вот они и сами спаслись, как Умница, воскресли.
Мамка говорила одно приятное,
— В Питере ты у меня народился. Приехала к отцу в гости на рождество, мне и приспичило раньше времени родить, под самый Новый год. Попала я впервой в родительный дом, больница такая, сколько набралась страху… Лежим, бывало, ночью, много нас, баб, рожениц в палате, в горнице этой самой большущей. Кровати железные, рядами, одеяла шерстяные, теплые, простыни чистые, у каждой из нас по две подушки, нижняя соломой набита, верхняя — перо, как пух. Отдыхаю я, ровно царица какая. А ты, Санька, и зальешься: у — а, у — а–а!.. Горластый был у меня, отличительный, на всю больницу орун — ревун. Смерть мне тебя жалко, а, взять нельзя, в отдельной лежишь комнате, рядом, строго — настрого не разрешается. Мучусь, мучусь, дождусь, как заснут все, няни уйдут, я на цыпочках проберусь к тебе. Ты уж молчишь, тоже спишь. Все равно цап — царап! — и обратно. Спрячу под одеяло, разбужу, накормлю, положу на подушку, вместе и уснем… Утром доктур пойдет с досмотром, очкастый, старый, строгий, калит он меня, калит и непременно тебя отнимет. Я ему, доктуру, говорю: «Кричит дите». — «Ну, и пусть кричит». — «Да у него будет грыжа!» — «Полно, матушка, — скажет, а сам так и рассмеется, добрющий человек, — полно, здоровяк парень, оттого и кричит, полезно». Верно, дай ему бог здоровья, доктуру, жить долго, — крестится мамка, поглядывая на Шурку, веселая и такая же голубая, как нынче за столом. — Ишь ты, растешь у меня какой долговязый, хороший! — смеется она. — Не зря тебя в Успенском соборе крестили.
— Да? В большой питерской церкви? — удивился Шурка, вспомнив насмешливые, о колоколах, байки Прохора, которыми тот дразнил Василия Апостола.
— Взбрело отцу в голову, выпивши был, наслушался, твердит: «Хочу крестить в Успенском соборе. Чем мы хуже людей, раз дозволяется. Не пожалею попу трепшицы… На Фонтанке живем, недалече». Уж больно он радовался, отец-то, что ты народился, сын — не дочка. Разузнал и повез тебя на извозчике. Павел Ермак, дружок, крестным вызвался, пьянехонький, боялась, уронит, а крестной матерью Васена, славная старушка по квартире, она их, пьяных баловников, и к купели не подпустила, сама во всем управилась… Как выздоровела я, ходила в тот собор, помолилась. Высоченный страх, глянешь — кружится голова… И ты такой же растешь, говорю, колокольней! — снова смеётся мамка.
Она не прочь погладить Шурку по голове, да он не дается, не маленький, скоро перегонит мамкино плечо. Он отскакивает в сторону, чтобы сорвать в канаве зряшный первоцвет — желтячок, который ему вовсе не нужен. У него дрожит нижняя непослушная губа. Ну и дура губа! «Роди, мама… двойней! Не бойся, прокормим», — хочется ему сказать, но он не смеет. Ему стыдно это говорить, совершенно нельзя такое говорить. Он молчит, управляясь изо всех сил с непослушной губой — дурой.
— И на отца, Санька, не серчай, — опять неожиданно, непонятно почему добавляет мать. — Ангелом не будешь… в его положенье. И я не святая… Не он, не отец сердится, когда ругается, — нужда бранится в избе…
А Шурка думает, не может не думать про другого отца, Олегова. Который раз Устин Павлыч на себя не похож, — жалостливый, справедливый, добрый. Что мешает ему всегда быть таким? Неужто богатство, как говорят? Что же за распроклятое это богатство, кто его выдумал и зачем?!
«А все ж не утерпел, попрекнул нынче батю базаром», — вспомнил Шурка и уже не мог, не хотел больше думать про Олегова отца.
Но вот горшки проданы, управились чуточку с нуждой, ватрушки завелись в доме, не один хлеб. Вполне всего достаточно, большего и не надо. Жеребеночка разве только не хватает. Кабы не отобрали на войну, на еду Умницу, променяли бы все-таки они телку на бегунка — сосунка, уговорили бы с отцом как-нибудь мамку, уломали. Но теперь и это уже неважно. Ему не жалко телки, солдатам в окопах тоже есть надобно, ног не потащат без мяса, как тут победишь немцев — австрийцев? Нет телушки, и ладно, есть дела посерьезней. Важно другое, оно поболе всяких чудес в лавке Быкова — настоящее светопреставление, совершившееся нынче на лужайке у школы и в избе Евсея Захарова. И не по библии Василия Апостола — с семью громами, гласом с неба и ангелом, который «вострубил», — совершилось по пророчеству памятных, дорогих Шуркиному сердцу питерщиков: Афанасия Сергеевича Горева, Володькиного отца, и дяденьки Прохора с Выборгской стороны. Светопреставление произошло на новый лад: с жестяной, с вмятиной, гневной трубой пастуха, упавшей недавно с бревен и бережно поднятой мужиками, со школьным звонком, отнятым нынче дядей Родей у Олегова отца, опять ставшего обыкновенным лавочником, с треском, грохотом мужичьих и бабьих ладоней в Сморчковой избе, сенях и на улице, с этим весенним громом, который раскатывается по небу до Германии и Австро — Венгрии и зовет тамошний народ делать у себя дома то же самое. Важно то, что за столом, за обедом сидят сейчас председатель и секретарь Совета с помощниками. Вот это действительно семь громов, ударят — закачаешься!