Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто-то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло — старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.
— У каждого своя доля, — вздыхал парковский депутат, как бы сожалея,
— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, — подхватывал кто-нибудь из пахарей. — Надобно своей долей жить — мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.
— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, — смеялась Минодора.
— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей — богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.
— Нет, сурьезно, — говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.
Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по — другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно — весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.
— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. — Нету ее у человека, вашей судьбы — доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.
И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по — настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться — чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.
Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем-то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, — этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво — уныло:
— Эх, Петрович, друг, каждый по — своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком-то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду. — За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.
Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:
— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.
— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день — ночь. Это чтобы никого не обидеть, — досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. — Дай-ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.
— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа. — Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.
— От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! — перечил, дразнил народ Ткжин. — Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет… А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху-то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова-то, генералишка, страсть как обласкали… землю его самозахватом пашете…
Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.
— А я вам говорю — обижайте, не жалейте! — орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала. — Не жалейте, обижайте, говорю! — ревел Катькин отец. — Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть… а другие ему, подсобят!
Мирил народ пастух.
— Ребятушки, мужики, — урчал он ласково, негромким, мягким басом. — Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка — муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!
Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.