Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Спасибо, Василий Ионыч, — сказал вдогонку Яшкин отец.
У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что-то еще, больнее и слаще прежнего…
Все понятное и непонятное, что произошло затем в тот день в барском поле, и, главное, особенно неожиданное, чем оно закончилось, — все вместила в себя эта Шуркина песня. В его душе нашлись, как всегда, укромные, свободные уголки всему тому, что он видел и слышал, нашлось местечко для разноголосья, брани, смеха, для всей складицы и нескладицы. И тому, как батя в телеге, мусоля чернильный карандаш — усы и губы у бати стали фиолетовые, — записывал крупными каракулями в тетрадку, кривым столбцом, всех нуждающихся в земле, а Никита с Минодорой споро мерили бело — черной приметной милёночкой пустырь вдоль и поперек, и ребятня, бежавшая следом, считала хором, на все поле, сажени. И как мужики множили потом в уме
Песня рассказывала, не таила, как Евсей — солнышко, ласково урча, ладил свое: «Кто желает, к чему лежит душа… А все ж таки — ни лошадей, ни семян. Скоро косить, а мы… По мне артелью способнее». Ему с сердцем отвечали: «Чего ты понимаешь?! Не плотники, артелью-то, и земля — не изба… Да и в артелях всякое бывает, за топоры хватаются, не приведи господь». Другие, матерясь, открыто злобились: «Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты?! Хва — ат!» Кто упрямился, кто соглашался: «Не минешь сообща, хошь не хошь… Безлошадные, голодные, попробуй-ка в одиночку! Хрен посадишь, хрен соберешь… А вместе-то можно и в господскую конюшню заглянуть и в амбар, не грешно. Отдадим опосля, собака его загрызи, Крылова, отработаем, так и быть!» Всех насмешил заика Пров, требуя, чтобы ему намерили полоску четвертями, не саженью. «У — усти — нова саж — ж–ж… Ом — маны… вает, как хоз — з–з…» Он отнял у Минодоры сажень и своими страшно растопыренными, прыгающими пальцами, большим и средним, побежал по черно — белым и красным делениям на доске, и получилось, что в хваленой сажени будто не хватает почти шести вершков.
В Шуркиной песне было все, и как Осип Тюкин, наблюдая с одобрением и нетерпением за церковным сторожем, который, ползая на коленях по густо — зеленущей лебеде и бурым лысинам, сам, дрожащими четвертями, отхватывает, намеряет себе полосу, как Осип Тюкин, глядя на старания Прова, выпытывал у Сморчка: «Что ж, картошку-то бороздами делить, овес, ячмень снопами? Я бы не против, да мне лопать нечего, семья. Я зачну картохи по горошине, по ореху копать, а ты скажешь, погоди, мелка, рано… Нет уж, видно, хоть лопатой да на своем загоне распоряжусь, за который пролил кровь, чуть не убился. Как хочу, накормлю ребятишек». И как все яростней, дружнее орали, спрашивали безлошадники, что им делать с землей, скажите на милость, горстями глины рот набивать?! И как дядя Родя, от холода или от чего другого синий, как его рубаха, послушав, переглянувшись не один раз со всем своим Советом, перемолвившись, поспорив, сбил решительно солдатскую фуражку на затылок, утер мокрый лоб и твердо распорядился: «Бросай сажень! Зря, выходит, я тащил… не понадобится».
Обо всем этом сладко и больно пела, не смолкая, Шуркина душа, без слов, как поют птицы, звонче и звонче, с переливами, раскатистей, и скоро все барское поле с народом и встрепенувшимися, взлетевшими жаворонками, Волга с ветром и тучами подхватили песню и жили вместе с Шуркой одной этой песней…
А на другой день вот и была немыслимая, невозможная зимняя вьюга, и дяденька Никита Аладьин кидался с Минодорой снегом на улице и невообразимо заливался — пел, чего с ним никогда не бывало, выводил тонко свою чудную песенку со смешными, подковыристыми для мамок словами. Песенка была совсем — совсем другая, но теперь, вспоминая, казалось, что и Аладьина песня и его, Шуркина, беззвучная, но очень громкая, хоть и без слов, были в чем-то самом сокровенном, не совсем понятном одинаковые. Во всяком случае, шутливая припевка Никиты, пробиравшая Минодору за снежки, определенно тоже имела важное отношение к барскому полю, к тому, что произошло там, на пустыре. Потому-то, должно быть, Аладьин, нарадовавшись майскому, редкостному снегу, пообещав много каши и хлеба, сказал тогда, с высоко поднятой головой, уверенно — довольно и весело:
— Управимся!.. В самый аккурат!
Глава XIV
Необыкновенные дни
Холода держались неделю.
И все эти дни в барском поле на пустыре было полно народу. Вырубали наспех кусты ивняка, разросшиеся за войну по межам, выкорчевывали заросли татарника, крапивы, лебеды. Собирали каменья, вымытые дождями, пахали и боронили под яровое. Не хватало лошадей, плугов, борон. В избытке были одни руки. Поднимать пустырь заступами, копать, что огород, как это делали Пров и Осип, никому не хотелось: больно много уйдет времени, и то беда как запаздывали с севом. Протяни еще пару недель, и ничего путного не вырастет, не поспеет, весна и лето короткие, промелькнут — не успеешь оглянуться, залетают белые мухи, как намедни. Да, весной-то снежок к урожаю, а осенью — к слезам.
Первое время мешали посторонние, смешили и сердили. Эти приходящие чужие мужики и бабы с мешками, удобно свернутыми и сунутыми под мышки, шляясь около усадьбы, подходили к работающим и, поздоровавшись, неизменно спрашивали требовательно:
— Где тут, граждане, хлеб голодающим раздают?
— Какой хлеб?
— Сказывают, господский… Неужто весь расхватали? Ай, батюшки, жалость какая! Опоздали!
Потом таращились на работу и осторожно пытали, расспрашивали, что тут такое делается помочью на барском пустыре.
Чтобы не мешали народу и не раздражали его, Совет распорядился заворачивать непрошеных гостей восвояси, как заметят в селе, на шоссейке.
Тогда кто-то ночью пытался снять с петель двери хлебного амбара. Помешала Яшкина мать, вышедшая на крыльцо покашлять и услыхавшая шум на гумне. Она нечаянно спугнула, воры укатили на телегах прямиком к станции, полями, и только колеса долго стучали в ночной тиши по рытвинам и каменьям да лошади отфыркивались на бегу, наяриваемые вожжами и кнутами.
Дед Василий приказал пленным по очереди сторожить с ружьями усадьбу по ночам.
Встревоженные мужики успокоились, однако косились на ржавые берданы, ворчали:
— Не в те руки попали ружьишки!.. Нам бы пригодились!
Но все это было не главное, не самое важное. Главным и самым важным был в эти дни общий пустырь в барском поле.
С семенами, казалось поначалу, словно бы обошлись, немного набралось. Совет открыл магазею у церкви, и ребятня, сиганув туда раньше подвод, не могла наглядеться в затхлом, пропахшем лежалой половой и соломой полумраке на высившиеся двумя стенами до перекладов сусеки с забитыми оконцами внизу, почти у самого прогнутого, гнилого пола. У порога, в щели, зеленели просыпанные овсины и цвел длинноногий одуванчик, высунувшись под дверью наружу.
Когда отодрали топором горбыли и доски, освободили оконца от соломы и омялья, в квадратные отверстия брызнули и беззвучно потекли двумя светло — желтыми, почти молочными, ожившими ручьями усатый овес, несколько тощий на вид, и крупный, словно граненый, ячмень. Мужики спеша кинулись с мешками к оконцам. Запахло хлебом, как в риге осенью, когда молотят. Из лавки привезли весы, особенные, для большого груза, с деревянной широкой подставкой, чугунными стойками по бокам, намертво державшими плоскую, с делениями железину, по которой туго ходила рыжая от ржавчины указка. Ребята не проворонили, сунулись ближе к весам, вспомнили школу и, ей — богу, подсобили, подсказали дяденьке Никите, как управляться с сей премудростью. Ребята испытали весы на себе. Катька Растрепа оказалась, как перышко, самая легкая.
И час и два лились из оконец благодатные ручьи, и чудилось, никогда они не иссякнут. Зато и народ прибывал с подводами со всей округи — магазея принадлежала всему церковному обществу. Которые хвалили семена, запускали в мешки руки по локоть, ворошили, черпали пригоршнями и ссыпали с ладони на ладонь, нюхали, даже пробовали на зуб.
— Уцелело! Не весь ячмень, овес сгрызли мыши, скажи на милость, оставили на кашу!
Кому и не надобно семян, требовали: «Засыпал в магазею, стало, подай обратно»; «Плевать, что сообща задумали, — меня не спросили»; «Мое отдай мне!»