Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Толковали согласно:
— Говорят, чужой глаз завистлив. Такому глазу подавай все сразу… Ну, наш глаз без зависти, терпеливый, не жадный. Свое-то око и малым довольно, потому родное, дорогое… Особливо, ежели за энто самое, свое, родное, угодишь в острог в непоказное время, ха — ха! У нас — сила, у них — власть… Э — э, седня ихняя, завтра… Почин дороже всего!.. Не разглядишь наш почин, мужики, ей — богу!.. А как же? Начало завсегда не больно видко: чи есть, чи его нету, начала-то. Да ведь из зернышка хлеб растет, неоглядная нива всех кормит. Вот оно какое пригожество!.. Да уж такая кума, что свела с ума!.. Выходит, человек — от узнается не по виду, не по речам, а по своим делам.
Опять досталось Кирюхе Косоротому от мамок, в шутку и всерьез. А он, наглядевшись и наслушавшись,
Подростки — парни, которых Шурка побаивался и к которым его с недавних пор тянуло, возились с девками, озорничали, как постоянно. Они, здороваясь, давили девкам пальцы, выворачивали и ломали руки. Девки сердились, отталкивали ребят, давали громкие затрещины, жаловались, а не уходили, терпели ухажеров.
И Шурке тоже захотелось поиграть с кем-нибудь, побаловаться, дернуть за косу. Он огляделся, и хотя поблизости не нашел того, кого желал видеть, веселья, радости у него не убавилось.
Подростки, досыта поозоровав, отошли от девок, закурили и не прятали цигарок в рукава, дымили независимо, напропалую, на всю улицу. И отцы и матери ихние притворялись, что не замечают, вот какие стали милостивые.
Шурка не прочь был сегодня поглотать дыма, покашлять до слез, от необыкновенной полноты чувств пустить дым из обеих ноздрей. Но желание это пока несбыточное, хотя судьба к нему, гляди, стала добрее: одна косичка появилась на примете, и он приближался боком к ней, огнево — рыжей, знакомой и страсть дорогой, — дороже всех косичек и кос на свете, дороже земли, о которой толковал народ. Можно вцепиться всей пятерней в червонные волосы, дернуть — это и месть и ласка, понимай как знаешь. Да, поиграть с косичкой он определенно мог, косичка эта все равно что собственная: что захочет, то с ней и сделает. Отвозить есть за что, это ведь еще и прощение. Терпи, благодари за великодушие.
Табаку же и бумаги, чтобы свернуть крючок, у него не было, и не хватало еще духу, самой обыкновенной смелости подойти к большим ребятам и попросить дать разок затянуться окурком, как это они всегда делали между собой, когда кисеты бывали пустоваты, курева на всех не хватало, а надобно, чтобы кашель всех прохватил поровну… Придет же времечко, и для него, Шурки, настанет денек, и ему сошьют кисет всеумею — щие зверушечьи лапки, сошьют из черного ластика, что из бархата, украсят кисет затейливыми узорами и цветами. А присмотрись — и нет никаких цветов и узоров, вышиты красным всамделишным шелком, переплетаясь, буковки: «а», «н», «с». Догадайся, что это такое? Никто скоро не разглядит, не догадается, не прочитает — настоящая «загадочная картинка» из книжки, поворачивай и так и сяк, может, все тут вверх ногами. Хозяину же кисета и догадываться не надобно. Ему давно все известно, как известны четыре голубеньких буковки, вышитые на кончиках подаренного батистового платка: сложи кончики по — особому, и получается… Ах, да будет ли когда у него вышитый кисет? Поскорей бы!
Пришел в село Митя — почтальон, здоровешенек, кажется, впервые он без кожаной тяжелой сумки и железной трости. Митя нынче шибко заикается, не может словечка толком вымолвить, он словно задыхается от волнения или от того, что больно торопился, бежал в село. И Коля Нема появился у Косоуровой избы в одной рубахе, такой жаркий. Он нынче не разговаривает на пальцах с каждым встречным — поперечным, не щелкает языком, не качает изумленно лохматой головой, он ничему не удивляется, только все ходит и слушает, что говорит народ. За него дивился сегодня глухой дедуха Антип, глядя на сноху Минодору, ставшую нежданно — негаданно «начальством», или как там по — нонешнему сказать, домовой его знает. Антип царапал и гладил розовую лысину, беспрестанно кивал, что все превосходно слышит и отлично понимает, а болтал невпопад, чертыхался и смеялся, беззубый, как малое дитя, показывая молочно — желтые, загрубелые десны. Он не спускал со снохи вытаращенных, недоверчивых, с навислой куделей, блекло — синих очей. Всякого нагляделись досыта эти выцветшие очи за долгие годы, а такого, сегодняшнего, должно быть, не
И Ося Бешеный шатался среди мужиков, какой-то непонятный, смутный, точно бы растерянный и чем-то расстроенный, без бинтов, рябой, в кроваво — темных оспинах, нельзя было на него без содрогания смотреть. Наверное, потому и старались все не глядеть на Катькиного отца, как бы не замечая его. А может, досадовали, что вечор развесили уши, обрадовались песне про Стеньку Разина, поверили Осипу, напринимали из его добрых, щедрых лап мешков с овсом и ячменем без счету, из барского амбара, а теперь вот пришлось тащить их обратно, срамиться.
Катька бегала нынче за отцом как привязанная, и Шурке все не удавалось дотянуться до пучка медной проволоки, которая никогда, конечно, и близко не торчала с червонным золотом. Ну, и чихать на Растрепу, на ее колючую гриву, не стоит портить рук, еще оцарапаешься или тебя хватят когтями до крови.
Шуркин бледный батя, сидя, как вчера, на подводе, посмотрел беспокойно — сердито на облачное, холодно — тусклое небо, на говорливых баб и мужиков, без толку толпившихся около дяди Роди, на запряженного уставшего ждать Аладьиното мерина. Вынул серебряные часы, взглянул и, пряча обратно, в кармашек гимнастерки, не щелкнул звонко крышкой, как в давнее время, только чуть слышно хрустнул и не застегнул железной пуговички, не побоялся, что потеряет ненароком это свое последнее питерское богатство.
— Вез четверти двенадцать, — значительно и раздраженно сказал он, и на побледнелое лицо его легло почти то самое, запомнившееся Шурке, выражение, с которым батя шел когда-то на войну. Но сейчас это было не столько выражение внезапного испуга и наступившей мрачной покорности, сколько выражение спрятанной, внутренней тревоги и открытой решимости, и она была той самой, понравившейся тогда Шурке решимостью идти на войну и распатронить, победить немцев, даже больше, сильнее ее, какая-то нынче отчаянная.
— Двенадцать без четверти, — громко, настойчиво повторил отец, чтобы все слышали.
— Пора! — просто откликнулся дядя Родя. Он сильно затянулся махоркой, поплевал на окурок, бросил под коги и раздавил каблуком.
Все смолкло кругом, стало слышно, как с натугой дышал и откашливался народ. Мужики, глядя на своего заправилу, председателя Совета, поспешно бросали курить, поправляли картузы, другие подтягивали голенища сапог, пробовали, ладно ли ноге в обуви, не подвернулась ли портянка, точно предстояла дальняя дорога. Бабы зачем-то торопливо, часто крестились. И никто не трогался с места.
— С богом, — промолвил дяденька Никита Аладьин, поднимая уроненную по привычке на плечо голову, ставя ее прямо, крепко, надолго, как он это теперь всегда делал. Он тихонько пошел первым.
Дядя Родя Большак двинулся за ним и сразу обогнал, ступая крупно, размашисто, удобно кинув на плечо полосатую деревянную сажень, занятую у Быкова, единственную в селе.
Только теперь почему-то Шурка отметил, что Яшкин отец в васильковой ластиковой рубахе с косым воротом, как прежде в праздник, нарядный, сдержанно — оживленный, но без шутливой усмешки, серьезный. Сажень колыхалась над его солдатской мятой фуражной, длиннющая, окрашенная масляной краской, с черными и белыми четвертями и малюсенькими вершками, обозначенными черточками, как в школе, учебная, даже лучше, не гошарпанная, новехонькая. Аршины на узкой доске — сажени выделялись красными, броскими метками, разглядишь издали, не ошибешься, три аршина в сажени, это знает каждый ученик первого класса. Сажень была так необыкновенно красива, завлекательна, что всем ребятам, сбежавшимся табунком, захотелось вдруг понести эту раскрасавицу, но они не решились попросить. Не время клянчить и баловаться.