Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
А Матвей расстегнулся, чтоб ему было ловчей, просторней, кинул на траву не какую-нибудь тряпичную, грязную солдатскую опояску с ржаво — кривой пряжкой, а превосходный командирский негнущийся ремень темно — бордового цвета, с медной тяжелой бляхой и, высоченный, широкий теперь не только в плечах, но и в поясе, зеленущий — презеленущий, что могучая вершина елки в небе, появился неслышно на крыше дома и принялся на весь двор стучать молотком, скрепляя разошедшиеся от времени швы кровельного железа, где протекало. Дедко Василий, задрав бороду, глядя на старание, так и замычал от одобрения
— Соскучился? — спросил он.
— Да не без того, — отвечал Матвей Сибиряк, прибавляя грома, и Шурке с Яшкой стало
Дворец — громадина и без хозяев жил — поживал, может, даже лучше прежнего, может, как он никогда раньше и не жил. Крыша-то протекала который год, не собрались починить. А тут Матвей Сибиряк, посторонний человек, взял и починил. И новые перила сладил к крыльцу. А ведь, наверное, его никто и не просил стругать перила, чинить крышу. Просто ему не сиделось дома без дела, он не любит, как дяденька Никита Аладьин, чтобы руки болтались попусту. Раз немцев — австрийцев, врагов проклятых, поблизости нет, стрелять — колоть некого, надобно другое, такое же хорошее, нужное дело делать, а для кого — неважно. Увидел Андрейкин отец разбитую раму в барском доме и потребовал от Василия Апостола стекло и алмаз, а то и свой отыскал: где есть у плотника топор, там найдется и все остальное. Сибиряк посвистел, поворожил складным аршином и алмазом и, пожалуйте, распахивайте раму настежь, мойте стекла щелоком, натирайте толченым мелом — загорится окно вечерним светом, не тревожным полымем, как горели однажды все они, окна, в барском доме, от заходящего весеннего солнца, и не внезапным пожаром, с ватным дымом займется окно, как было в памятное страшное воскресенье. Теперь все будет по — другому: вставленное свеженькое стеклышко, намытое, надраенное до радуги, зажжется тихим жилым светом от висящей в зале, под потолком, лампы- $1молнии», лишь бы нашлись ее хозяева, приехали обратно из Питера Ия, ее братишки, ихняя мамка — добрая, грустная от болезни, в черном платье, как монашка. Генерал может не приезжать, от него добра не много, а то и вовсе нет. Не был в усадьбе пять лет, прожили, не охнули, пускай десять не заглядывает, рады — радешеньки. Ксения-то Евдокимовна, глядишь, и поправится в деревне, выздоровеет, как тетя Клавдия.
«Раз ты, генерал, ходишь в белом пиджаке с червонными пуговицами и на плечах таскаешь золото — я видел, помню, — раз у тебя солдаты, пушки, пулеметы, стало быть, место твое на фронте, на позиции, в окопах, — думал Шурка. — Командуй, сатана тебя возьми, на то ты и генерал, води полки в атаку, будь таким, как дядя Родя, в крестах и медалях, бей супостатов, которые лезут на Россию, в полон хотят ее забрать. Не дозволяй, спасай, иначе осерчает народ и тебя самого побьет, как супостата. А в селе мужики от себя добавят, известно за что».
Эвот как, совсем по — взрослому, судил — рядил Шурка, наслушавшись и насмотревшись всего, понятного и непонятного. Ему сейчас даже показалось, что он здорово поумнел и ростом стал повыше своей мамки, недавно он был ей лишь по плечо, и Яшке Петуху, заморышу, теперь его не догнать. Он покосился снисходительно на закадычного дружка и великодушно пожалел его.
Но Петуху, видать, было наплевать на генерала и на то, что думает о войне и ребячьем росте Шурка Кишка. Петух увидел свою мать, выносившую помои, и кинулся к ней, отнял лохань.
— Сколько надобно долбить: не смей у меня таскать! — сердито — виновато проговорил он
— А ты шляйся по целым дням, — сказала тетя Клавдия и, закашлявшись, села отдохнуть на крыльцо.
Всевидящий Апостол Василий подошел ближе к людской, остановил Яшку, пролетавшего мимо с лоханью.
— Капустка, — ласково обратился дедко, — возьмешь кувшин поболе, сбегаешь на скотный, как вчерась, — распорядился он, не глядя на тетю
Отвернулся, шагнул к барскому дому, закричал строго в распахнутое окно залы:
— Копаетесь вы, бабы, у меня!
А Яшка-то, дурачина, болтал, как изругал дедко снох за стедыш, который они взяли со сметаной, и всего-то две криночки для ребят. Будто бы чуть не прибил, грозился прогнать своих баб со скотного двора.
Нет, дед распоряжался правильно. Петух, глухня, должно, плохо развесил уши, не расслышал, не разобрал толком, за что попало тетке Дарье и тетке Лизавете от свекра. Не мог он оставить внучат без молока, без стедыша, а Яшке пообещать надрать уши только за то, что приходится напоминать о кувшине. Петух сам говорил, что молока теперь много больше прежнего, дед приказал сбивать масло, чтобы лишки зря не пропадали. Он, дедко Василий, хозяйничает, пожалуй, в усадьбе сейчас лучше ранешного. Нынче он не просто старшой, он и управляющий. Над ним уж не торчит Платон Кузьмич, царство ему небесное. Злой, несправедливый был человек, ну да все равно, пускай земля будет ему пухом. Всегда этого желают покойникам, и Шурка не хочет поступать иначе… Да, брат, теперь дедухе спрашивать разрешения не у кого, и слушать некого, и некому говорить «будет исполнено». Как сам Василий Апостол надумает, решит, скажет, так и будет.
Может, от забот и помрачнел дед, боится, как бы не проштрафиться ненароком, не ошибиться в делах. И сердится, наверное, оттого, и матерится, и поминает бога. Столько дел, добра, людей, а он один. За всем проследи, распорядись, каждому укажи место, обо всем сообрази вовремя. Недаром народ, сочувствуя, толкует: «Попробуй выпусти хоть полвожжи из рук — воз-то живо кувыркнется в канаву…» Да еще Иванко, останная живая кровинка деда, не пишет из окопов с осени. Нельзя подумать, выговорить, что это может означать.
Потому-то, наверное, у деда такие же ямы под бровями, сухие, полные горячих углей, какими они были, когда он зимой, в чулане (Шурка с Яшкой подглядывали в щелку), разговаривал немыслимо — страшно с богом, корил его, что он, бог, ослеп, оглох на небе, не видит, как от крови, слез, горя застило весь белый свет, безжалостный он, всевышний владыка, ровно его и нет вовсе. Дед со стоном повалился тогда на холодный пол, испугался, чего он нагородил, молил бога простить, что он усумнился, стучал головой, зарывшись в бороду, как в снежный сугроб, не поднимался, просил предоброе, незакатное солнышко уберечь Иванка, который станет для сирот отцом, хоть не родным, так пропитателем, умолял остановить войну дланью могучей, дать на земле людям вздохнуть, обогреть души.
Да и не угли тлеют сейчас, как поглядишь, в ямах под мохнатыми, сдвинутыми бровями у дедка — пожар разгорается посильней, чем был в усадьбе. Этот огонь — пожар недавно вечером горел — шумел в недостроенной казенке Быкова, в библиотеке — читальне, ослеплял и жег баб, мужиков, когда дед спорил с учителем неизвестно о чем, вещал о тайне господней, семи громах и книге за семью печатями, и не мог переспорить Григория Евгеньевича, и точно был этому рад, и уходя, полыхая заревом, крикнул из сеней, спрашивая народ, почему молчит бог.
И вот теперь дед сам молчит, как бог. И точно не он, Василий Апостол, все видит, всем распоряжается, а какой-то другой человек, но такой же, как он, строгий и правильный.
Трофим Беженец, завидя, кланялся издали деду, сняв баранью высокую шапку. Он просился к мужикам на пустырь.
— На щасте побачу… Чи що таки? Як родит негоднишна господска зимля добрим людям пшеницю… — недоверчиво — тревожно бормотал он.
— Где счастье? Какая пшеница? — заворчал Василий Апостол. — Чего ты мелешь?