Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Шурка был согласен с пленным. Но перед ним в тележке сидел теперь не просто батя, вернувшийся с войны, несчастный калека, сидел крепко, важно секретарь Совета и непреклонно рассуждал по — своему, за весь Совет, очень правильно, и Шурка был согласен и с ним. Но ведь не вести же обратно в поводу Ветерка в конюшню, не тащить в телеге плуг и борону, раз начато дело? Хоть и не совсем удобно, не по всей правде, но надобно как-то это дело доводить до конца. И слава богу, что так получилось. И тут ведь есть правда, пусть капелька, а есть! У кого поднимется рука отказать бате в лошади?
За какой-нибудь час с небольшим вспахали и заборонили они со славным дядькой немцем — австрияком узкую, как межник, Шуркину полосу. Ну, при бате пахал
— Перина! Хоть сам заместо ячменя ложись… и одеяла не надо.
Но сеять Франц не умел, сеял плохо, и Быкова работница Марфа, идя мимо, не утерпела, напустилась на него.
— Идол! Харя немецка, бессовестна! Да разве этак-то сеют, безручье?! — закаркала она, надвигаясь на оторопелого пленного. Ростом под стать ему, неуклюже — деревянная, ломовая кобыла и есть, а головка птичья, замотана, закутана в шалюшку, как всегда, чтобы не простудиться. Ручищи у Марфы что крюки, тего и гляди зацепят, заедут по загривку, будь он хоть и мужика, этот провинившийся загривок, ей все равно. — Гли, идол, эво: где густо, где пусто, — каркала Быкова работница, точно на своем хозяйском загоне, словно ругмя ругая нанятого ею поденщика. — Колос, что волос. Нету плеши — осенью пляши!.. А, без понятьев, нехристь! Как об стену горох… Дай — кось лукошко-то!
Отняла у Франца лукошко, продела на шею отцовский старый, выцветший добела кушак, на котором оно висело, и, утопая в Шуркиной перине бревнами в полосато — мохнатых чулках и опорках, принялась сердито, равномерно стучать деревянной горстью с семенами по громкому лубу, по его ободу.
— Пардон, фрау Марафа, пардон, — извинялся Франц, забегая по пашне перед работницей, прикладывая ладонь к голубой кепке, а она по — прежнему была повернута козырьком назад, — один смех.
Шурка с хохотом закричал:
— Франц, кепку-то поправь, — честь отдаешь!.. Два наряда вне очереди, гефрайтор! Драй! Фир!
— Данке, фрау Марафа, данке шён, — слышно сказал пленный, отставая, вытягиваясь, поправляя наконец кепку, козыряя лошадиной спине по — настоящему. Ей — богу, спина того заслуживала!
А батя, глядя, как Марфа старается, сеет ячмень, опять плакал.
Казалось, ничего не было и не могло быть слаще, больнее и важнее того, что случилось для Шурки на ихней полосе в яровом поле. Но миновало немного времени (ему показалось — и времени никакого не миновало), и плуг без земли и неба, и сам он, Шурка, за этим плугом, и отец в тележке, в слезах, жалующийся, что болит мозоль на ноге, на мизинце, и мороз под картузом, и Марфа — работница с лукошком, и Франц, козыряющий ей, и, дороже всего, та безудержная веселая сила, которая переполняла Шурку, душила и не отпускала, смеялась и пела, — все это незаметно уступило место другим чувствам и другому, самому обыкновенному делу, которое делали мамки, ребята и он, Шурка, вместе с ними.
Садили картофель.
Это было знакомое, привычное веснами занятие, все его любили. И вот почему: уж больно хорошо всегда работалось, когда садили картошку семьями, этакой собственной помочью, а тут еще, бывало, и теплынь на дворе, и все посеяно, даже лен, осталось посадить одну картошку — деревенский хлебушко, — и конец весенней суматохе, роздых народу перед навозницей. А нынче, невиданно, садят картошку, почитай, всем селом, как пропустить, не подсобить, не повеселиться, языком не почесать, не порадоваться. Мамки, побросав стирку, огороды, стряпню, сбежались с раннего утра на пустырь с ведрами, корзинками. И не потому только, что хотели; осенью получить лишний какой мешишко картошки, хотя и это, конечно, бралось в расчет по нонешнему времени (пригодятся картохи ой как!), но и просто — напросто потому, что не могли утерпеть, не побывать на народе. Ребятня и подавно не стерпела:
Сам дядя Родя Большак вдвоем с Никитой Аладьиным, без шапок, с копнами взъерошенных мокрых волос, в нижних белых рубахах, как Франц, прокладывали по готовой пашне прямые борозды: Никита Петрович — на своем хромом мерине, дядя Родя — на Ветерке, и этому теперь никто не поражался. Дедко Василий до того расщедрился неизвестно с чего, что и картофеля семенного отпустил. И правильно сделал, толковали все, — лишняя картошка оказалась в усадьбе, куда ее девать, зазевался, поскупился — и скотине не скормишь, выбрасывай добро в навоз. А тут, глядишь, осенью привезут с поля хозяевам самого свеженького, крупного, рассыпчатого картофеля — кушайте, господа, смотрите не подавитесь только, хо — хо!
Яшкин отец и Аладьин не успевали пройти плугами, как мамки и ребятня налетали сзади пахарей грачиной галдящей стаей, гремели ведрами, скрипели прутьями корзинок и — извольте получить, готово! — заваливайте борозды, миленочки наши, председатель и товарищ председателя Совета, не жалейте земли, она теперь вся наша, ха — ха — ха! Не забывайте плугами-то дважды пройтись между рядами, чтобы просторно, приятственно было расти, нежиться матушке — картошечке, чтоб удобно было ее потом распахивать, окучивать сохой, когда проглянет густо ботва по суглинку темно — зелеными кустиками, чисто букетами каких цветов. Шуркина мамка пришла посмотреть, как садят сообща картофель на барской земле, да так и осталась на пустыре от удовольствия, принялась подсоблять. И тетя Клавдия явилась с ведерком, молчаливо — оживленная, по — прежнему бледно — сиреневая, сама как картофелина. Бабы, жалея, погнали ее прочь, но она и не подумала слушаться.
Видя, как тетя Клавдия трудно таскает ведро с картошкой и ее пошатывает, будто от ветра, глядя, как Шуркина мать, чтобы не нагибаться животом, ползает в борозде, а питерщица, новенькая ихняя помощница, и без живота не поднимается с колен, бабы часто кричали, чтобы те отдохнули, не надрывались, и без них управятся. Но эти три мамки оглохли, не слышали приказаний. А потом все-таки присаживались на межу и совсем недолго отдыхали, тихо разговаривая между собой. Бабы же, работая, говорили, как всегда, громче громкого, на все поле, и про разное, устанешь слушать, надоест: они и пугали, и дразнились, как девчонки, и осуждали, и одобряли всякое, и делились новостями, по теперешнему времени самыми приятными — расприятными, только ахай да смейся, удивляйся.
У ребят вместе с делом шла своя превосходная болтовня, таскание картошки из чужих корзин и ведер, дружеские потасовки и свои удивления. Про себя поражались Олегу Двухголовому и Тихоням, которые прибежали помогать. Их не прогнали, дозволили, — вот какая новость, почище бабьей, и опять же удивление на самих себя. Шурке не хотелось, например, сердиться на Володьку Горева, может, он ни в чем и не виноват, показалось. И сердился, страсть, на Растрепу. Знаем за что, да не скажем — за книгу, вот за что! Давно получила питерскую, завлекательную книжечку, слышно, порядочно толстую, что роман, прозывается «Овод», и сама не читает и другим не дает читать. Вот дурища, лентяйка, подумайте, у нее сокровище лежит, а она до него не дотрагивается! Когда же ты прочитаешь и передашь Шурке? Володька разрешил, все дело за тобой… «Ну, погоди же, Растрепища, приду к тебе в избу и отберу, раз канителишься!»