Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Эсеры? — переспросил, подходя с пашни с дядей Родей, Аладьин, отмахиваясь, как в избе, от махорки, заодно и от сомнений Косоурова. — Ихняя, в Ярославле, газетка «Крестьянское дело», помнится, писала, дескать, отбирать землю без вознаграждения — чрезвычайная несправедливость. Чрез — вы — чай — ная! Уразумел? Никто, мол, на таковское несправедливое дело и не собирается идти. Не со — би — ра — ет — ся!
— Откуда же взялись десятины с четвертью? — недоверчиво, строго спрашивал Иван Алексеевич, мрачнея, как спрашивал он на собрании оратора — за кого тот читает молитву, защищая продажу барского сосняка. — Ты что-то запамятовал из
— Запамятовал? Погоди-ка, у меня спрятан ихний манифест, выстриг для интереса. Надысь был съезд губернский, эсеров.
Он добыл из кармана старенький кошелишко, порылся в нем.
— Неужто потерял, выкинул?.. Стой, цело! Вынул и развернул с хрустом газетную свежую бумажину. Он будто нарочно хранил ее в кошельке вместо денег.
— Съезд решительно осуждает самовольный захват земли, — читал дяденька Никита, уронив на плечо, как всегда, голову и близко придвинув к глазам бумажину. — Урегули… — запнулся он и выговорил по складам, тихонько: — уре — гу-ли — ро — ва — ние арендной платы, рубка лесов и вообще решение вы — те-ка — ющих из земельных отношений вопросов возможно только путем создания…»
Его оборвали;
— Примирительных камер… Как же, заимели в волости!
— Примиряют… да в чью пользу?! — добавил и одновременно спросил Апраксеин Федор и опять плюнул, но другую свернутую цигарку теперь из рта не выпустил, зажал накрепко в кривом, злом углу губ. — Тут, баю, воевать надобно, а не мириться! — прорычал он.
Матвей Сибиряк, только что явившись на поле и послушав, о чем толкуют, задумчиво рассказал:
— По Невскому — манифестация, солдаты на трубах играют, красный стяг несут, на двух шестах, считай, поперек всей улицы… Как сейчас вижу, написано мелом на стяге: «Да здравствует весна народа!»… Красиво. Кажинная буковка с закорючкой, с хвостиком. Так и скачут буковки, так и прыгают, радуются… А толк? Весной-то народу не плясать, не в трубы трубить — сеять надобно… А земля где?
— Нет, что же получается, братцы? — жалобно, недоуменно спрашивал всех Иван Алексеевич, и седые колючки на его бороде щетинились. — Все — сицилисты, революцинеры… все — мужиковы защитники. А на поверку выходит — обман. Пондравилось — называй себя как хошь: большаком, меньшаком… Расхотелось, еще как — разницы нету!
И поглядел исподлобья на дядю Родю.
И все повернули картузы к Яшкиному отцу. Тянулись к нему, как в избе Кольки Сморчка, на заседании Совета, когда он показывал свою красную партийную карточку.
— Между эсерами и меньшевиками разницы действительно мало. Никакой, мы скажем, нету, цвет у них один — соглашательский, — негромко, как бы с неохотой сказал дядя Родя.
Ему будто не хотелось говорить, когда стояло дело. Ветерку уж надоело торчать в борозде попусту, он фыркал, тряс нетерпеливо гривой и — ей — богу! — глядел одним фиолетовым требовательным глазом на пахаря, звал к себе. Но мужики желали слушать дядю Родю, и он, отпрукивая жеребца, как бы разговаривая с ним, прося подождать и не больно баловать, пояснил:
— Те и другие хотят служить «нашим и вашим», как говорится, то есть и нам немножечко что-то дать и хозяевам еще больше оставить, не обидеть. Трудновато, мы скажем. Кто-то обязательно будет обижен.
— Да уже не хозяева! — откликнулся Таракан — старший. — Долби долотом, стругай фуганком — не уступят завитка стружки даром.
— Так и получается, — кивнул председатель Совета. — Что ж тут непонятного?
Мужики
Все это было одинаково написано на разгоряченных, неодинаковых, хмурых и со светлинкой и полосатых от сомнений и надежд лицах мужиков, напечатано, как в раскрытой книжке, нет, нацарапано, как на школьной, с поперечной трещиной, мутной от грязной мокрой тряпки доске — крупно, бледно, криво и не очень разборчиво. Не Григорий Евгеньевич писал — Колька Сморчок пыхтел, берег мел, чтобы лишек отправить себе украдкой в рот. Да, жидковато накалякано, с ошибками, однако, всмотрясь, прочитать, понять можно. Даже ребятня с длинными ушами, все расслышав, прибавив иного усердия, косоглазо, по — заячьи таращась, вычитала на мужичьих лицах кое-что правильно.
— Эх, вы, неверы окаянные, голохваты — трусаки… чтоб вам сдохнуть! — пробормотала Минодора про себя, но Шуркина мамка и тетя Клавдия услыхали и рассмеялись.
А тетка Апраксея, оглянувшись, проворчала:
— Станешь безверными, когда манят, сулят, — опосля кажут фигу…
— Совету-то, председателю, секретарю, чай, жалованье надобно, — сказал Косоуров, глядя себе под ноги. — Спасибом долго не проживешь.
— А что? — встрепенулись мужики. — В городе, слышно, мастеровые складываются на свои Советы. Целковый там в месяц из жалованья или сколько… Соберем и мы. Яиц еще можно, хлебца, молока…
— Пока не требуется, — ответил дядя Родя и заторопился к плугу, к Ветерку.
И, точно обрадовавшись, что не нужно собирать денег, хлеба, как за вторую пастушню, мужики переменили разговор. Толковали сызнова о земле и теперь не замечали общих посевов, не любовались ими, а с ненавистью не отводили взгляда с барского поля, где работали пленные.
Выходило: пустыря мужикам было уже мало.
И усадьба по — прежнему мозолила глаза. Мужики ругали себя (который раз!), что тушили огонь, послушались, дураки, надо было заместо воды, пожарной машины тащить с гумна поболе соломы…
Ой, не так, смотри, все было там на пожаре в усадьбе, как хотелось, желалось Шурке, как складно сочиняла его беспокойная, совестливая и отзывчивая душа — выдумщица!
О земле душа сейчас тревожилась не потому, что жалела барское поле, как жалела белый двухэтажный дворец с высокими колоннами на крыльце. (Вернется Ксения Евдокимовна с Ией, Витькой и Мотькой, где они станут жить, если, не дай бог, случится, исполнится то, что до смерти желается сельским мужикам, — запляшет невзначай на крыше с башенкой отчаянно — веселый парень в красной рубахе и желтых сапогах?) Барского поля хватит на всех и хозяевам останется. Шуркина душа тревожилась о земле потому, что многого все еще не понимала, а ей, душе полмужика, давно полагалось все знать и понимать.