Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Трофим будто не замечал протянутых кисетов, не брал самосада, не набивал трубочку. Лицо его горело пожаром, красные глаза были неподвижны, и только веки дрожали от напряжения. Он точно все еще видел своего пана Салаша и разговаривал с ним.
— Не поцилуваю вашу ручечку, — сказал Беженец. — Не сниму капелюху, ни!
Он с усилием нагнулся к лаптям, взял баранью свою папаху обеими руками, так она была для него сейчас тяжела, поднял трудно над растрепанной головой и, уронив, сильно нахлобучил шапку по сдвинутые брови. Глубоко, с облегчением перевел дух.
— Пашу зимлю… вин таку! — хриплым, сорвавшимся голосом проговорил Трофим, кивая на пустырь,
— Хы — ы… хы — ы!
Мамки, мужики подхватили этот невероятный смех, сделали его настоящим, густым, раскатистым, как гром. Ребятня от себя невольно добавила переливчатого звона и треска. В ход пошли добрые оплеухи и подзатыльники приятелям и приятельницам, от веселья и еще неизвестно от чего. Шурка насмеялся до икоты. Чтоб ему самому, Беженцу, до вечера, без передыху икалось, до чего насмешил, нарадовал!
Перестал Шурка удивляться и когда дедко Василий, постоянно раздраженно — недовольный, строгий, сам сердито предложил дяде Роде и Никите Аладьину, заправилам Совета, припахать к пустырю оставшуюся, не поднятую пленными низинку к Гремцу. Низинка, брошенная за войну, зеленела лугом, и Солина Надежда, с удовольствием посмотрев на нее, заметила, что по таким вот переложкам завсегда, к году и не к году, удачно родится лён. Любит он новое место. Она сказала это без всякого умысла, к слову, а другие бабы, соглашаясь, не утерпели, тоже к слову, пожаловались: обносились, обтрепались, совестно выйти на люди, не в чем сходить в церковь, помолиться богу; да что, как париться в печи, так и чини бельишко, а оно рвется, расползается под иголкой; льну бы посеять лишнюю полоску, смотришь, какой аршин холста прибавится в доме.
— Мне-то что, сейте лен. Самое время, — буркнул в бороду Василий Апостол.
— Легко сказать! А семян взять где? — окрысились на него. — У кого и были, последки зимой сбили на масло. Горсти не сыщешь.
Дед, исхудалый от суматохи, от свалившихся невероятных забот, какой-то плоский, словно струганая доска, и не дубовая — свиловатой сосны, елки, в медных косых разводах и смоляных подтеках, — мерцая темными, бездонными омутами глаз, матюгнулся как следует:
— Больно любите, прости господи, жрать масленое! И уж не омутами показались вдруг Шурке глаза на деревянном лице Василия Апостола, а слепыми корявинами от сучьев, вывороченных тупым, зазубренным топором и не подавшихся рубанку. Но то был обман.
Дед почесал скулу, дернул себя ожесточенно за сивую, самую длинную и густую косицу бороды.
— Долготерпенье божие, — проворчал он. — И милость и гнев — во власти его…
Он, принудивший недавно Ваню Духа вернуть железные фигурные половинки усадебных ворот, поставить их на место, отказывающий снохам в лишней кринке простокваши для ребятишек — внучат и сам распорядившийся, чтобы Яшка Петух каждое утро, в обед и вечером приходил на скотный двор с кувшином за молоком, он, дедко Василий, никто другой, по доброволью отпустил из барского амбара, в долг без отдачи, как шутили благодарные мамки, два пуда льна — долгунца, посердился, поругался, что не сносить ему старой головы, накажет бог, и прибавил еще пуд — хватило на всю низину. Вспахали, посеяли лучше и не надо, как хорошо и скоро. Не успела ребятня помочь, как все было сделано, луга к ручью словно и не бывало, будто всегда тут красовался мягкий, червонный суглинок с колючими ежами — дернинами. Мамки наперебой принялись боронить и загодя, громко делили лен снопами и повесьмами — всем достанется осенью поровну.
В счастливый, горячий этот денек, когда заканчивали работу, появился в усадьбе проездом Турнепс, агроном из земства, и уж тут опять полезли у Шурки, и не у него одного, глаза на лоб, — такое пошло вокруг вытворяться, и, между прочим, одно дельце, будто специально придуманное для ребят, чтобы потешить их, побаловать, наградить за работенку и озорство лакомством. Да каким, — почище репы и поболе ее. Погоди, с ребячью голову вырастет гостинчик, много заведется гостинцев, белей и слаще сахара.
И ведь ничто не обещало этого будущего праздника. Поначалу была одна жалость, хоть не гляди: гость долго торчал каменной глыбой посередь усадебного двора, уставясь на пожарище.
— Эт-то… как же так? — спрашивал он, запинаясь, должно быть, ничего не знал и не ожидал увидеть подобное. — Эт-то что же… такое?
Он спрашивал одинаково, как поп отец Петр, приезжавший после пожара в усадьбу.
Агроном нынче не ратовал за многополье, не толковал про свой любимый турнепс, не уговаривал разводить, чтобы молока было хоть залейся, лепешки появились в каждой избе, как с пареной репой, — вкуснее! слаще! — не клялся честным, благородным словом, что любая эта кормовая репина вырастет с голову, белая, сахарная, в пять, десять фунтов. Прозванный за глаза насмешливо — ласково Турнепсом, потому что и сам смахивал на него, — толстый, белый, со сладкой улыбочкой, — «посмотришь, послушаешь его, — говорил народ, — и точно чаю с ландрином досыта напьешься», он, агроном, отдуваясь, снял фуражку с кантами и значком, вытер платком бритую сахарную голову.
— Уф!.. Уф — ф!..
Расстегнул голубоватый клеенчатый дождевик, пиджак, косой ворот белой батистовой рубашки, и все ему было жарко.
— Уф! Уф!.. Где же Ксения Евдокимовна? Я — к ней… Как — с? Не может быть?! Уф — ф! Уф!..
А когда узнал сельские новости про Совет, что народ самовольно запахал порядочно-таки землишки в барском, знакомом ему поле, Турнепс застегнулся на все пуговицы, нахлобучил глубоко фуражку и где стоял, там и сел — на клумбу, в цветы, и таял, таял, как ребячий снегур в оттепель, на масленице, темнея, оседая, роняя руки.
— Платон Кузьмич Воскобойников убит… — бормотал он, словно разговаривая сам с собой. — Хоронил, все знаю. Но пожар… грабеж! Теперь, уф — ф, земля, отнятая у владельцев… Послушайте, это же, уф — ф… пугачевщина, разинщина!!! Нет? А что же?
Дядя Родя, оказавшийся в усадьбе, стоял около агронома, слушал его бормотню и как будто не знал, что ему делать: спорить, ругаться или успокаивать нежданного гостя. Должно быть, решил успокаивать, потому что послал ребят за водой.
Яшка с Шуркой живехонько притащили с колодца полное ведерко самой студеной, захватили из людской большой ржавый ковш.
Турнепс, сидя по — прежнему на клумбе, серый и мокрый, жадно хлебал и проливал воду на пыльные штиблеты. Прикатил в тарантасе, а точно пешедралом пер, заглянул, верно, по дороге в мужицкие поля, непоседа. Он бормотал — булькал в железный ковш с водой:
— Я сам… в душе… социалист, давно. Честное, благородное слово!.. Я за республику, идеалы демократии, за справедливость, разумеется… за упорядочение земельных отношений законом… Но решение Учредительного собрания, скажу вам, будет только началом. Многополье, большие массивы, вот что нам нужно!.. И навоз! По крайней мере пятьдесят телег на десятину… Признаюсь, я плохо разбираюсь в политике. Комитеты, партии, Советы — не по моей части. Однако, позвольте, скажу откровенно: пахать без согласия владельцев их землю…