Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Пустырь, брошенный, — поправил как-то мягко — ласково Яшкин отец. — Скажем, позаимствовали до осени. Только и всего. Чтобы зря не пустовала земля.
— Пустырь? Уф — ф… Все равно. Поделить на клочки, это еще, дорогой мой гражданин — товарищ, не уничтожение бедности.
— А мы не делили, некогда было, сообща вспахали и засеяли, — пояснил дядя Родя, стоя над агрономом, как над ребенком, утешая его чем-то. — Вот новый управляющий Василий Ионыч, назначенный Ксенией Евдокимовной, добавил нам сегодня, спасибо, бросовую низинку и семян в долг дал. Сеем лен по перелогу… Это как, по вашей науке? Уродится?
Турнепс швырнул ковш на клумбу, в примятые цветы, вскочил и, отдуваясь, расстегнулся.
— Лен по целине?! —
Но посмотреть, как сеют лен, ему сразу не удалось. Застучали, дрогнули железные ворота, наново выкрашенные под серебро, и, со скрежетом отворяя их розовой, ситцевой спиной, пятясь, показалась голенастая, растрепанная баба, а за ней, на веревке, рыжая комолая коровья морда. Корова упиралась, не шла в ворота, и баба, дергая веревку, уговаривала скотинину ласково и сердито, а та не слушалась.
— Бараба… — задохнулся Яшка.
Шурка и того не выговорил, лишь сделал судорожное движение пересохшим вдруг горлом.
— Ребятишки, милые, — оглянувшись, позвала Катерина, — ну — ткось, хлестните ее прутом каким, глупую. Не идет на свое место, ровно позабыла, где оно…
Милые ребятишки оказались непослушными, как корова. Они не могли шелохнуться, ноги их приросли к земле. Не верилось, что они видят. Все было неожиданное и неправдоподобное, невозможное: и эти, сами собой раскрывшиеся со ржавым скрипом, усадебные ворота, обихоженные не до конца; и розовая, блеклыми цветочками, выгоревшая и прохудившаяся на плечах и спине кофта; и большая коровья, какая-то квадратная, красная морда; и черное, худое лицо Барабанихи.
И так же, как ребята, не сразу пришел в себя дядя Родя.
— Что стряслось? — нахмурился он, подходя к воротам.
— А то и стряслось, что Фомичевы монашки не дают мне прохода, — ответила Барабаниха, управившись с коровой и воротами. Она притворила за собой фигурные, жестяного блеска половины теперь грудью, не выпуская из рук веревки. — Завидки берут: Катерина — тко Барабанова, бескоровница, кажинный полдень несет с гумна ведерко молока. Им бы, постницам окаянным, еще третью корову завести… Токо и слышу: украла, середь бела дня увела со двора… Какая я воровка? Говорила и говорю: не одну эту корову отломила — отработала Крылову. Думала, красная — тко радость и в мою избу нонче заглянула. Ан, померещилось…
Не сухая серая ольха качалась сегодня перед Шуркой и Яшкой, скрипя и свистя. И не голубые крупные живые звезды светились и спрашивали. Обгорелая, слепая, мертвая жердь торчала посередь усадебного двора. И к жерди этой была привязана на веревке рыжая комолая корова, комод комодищем. Она-таки признала старое место и потянула за собой к скотному двору обгорелую жердь.
— Ну, и слава богу, живи тут — отка на здоровье, как прежде, — сказала ласково — грустно Барабаниха, становясь обыкновенной, доброй и жалостливой мамкой. — Теперича и веревка не нужна, найдешь дорогу…
Она принялась развязывать узел петли на огненно — атласной, со складочками, отвислой шее. Гладила, отвязывая, и разговаривала с коровой.
— Постой, постой, — остановил Яшкин отец Катерину. — Говорю тебе, обожди!
— Не обожду. Меня больше не омманешь, — ответила с горделиво — злой усмешкой Катерина.
Она не плакала, не кричала, она словно решила про себя окончательно и спокойно то, что ее мучило.
— Баяли, за бедных… А она, ваша — тко слобода, риво — люция, видим теперича за кого… Нет, не омманешь дуру — ученая… Мужа на войне убили. Третий год его хороню, Дорофея-то… Думаешь, и меня с девчушками убьют, голодухой уморят? Врешь! Мы живучие.
Агроном Турнепс больше не отдувался, не вмешивался в разговор, он
Дядя Родя удерживал руки Барабанихи, не дозволял ей освободить корову от привязи.
— Вот что, Катерина Демьяновна, — уважительно и просяще сказал он, откашливаясь, разравнивая бугры над бровями. — Веди-ка ты корову к себе обратно, пожалуйста. Лето она запросто прогуляет в стаде, а осенью… Посмотрим, как там будет дальше… И не сумлевайся в революции, Катерина Демьяновна. За тебя она, наша революция, за таких, как ты, боремся, верь мне. Дай нам хоть малый какой срок, сама все увидишь. И никто не смеет обзывать тебя, оскорблять. Совет запретит, не позволит… Вот побаиваюсь, зимой сена, пожалуй, не хватит у тебя прокормить корову. Надобно, мы скажем, о сенце подумать загодя. Соображаешь? Давай заворачивай свою красную радость домой.
— Нет уж, обратно не поведу, — грустно — решительно сказала Барабаниха. — Отплакались мои девчушки, отпрощались с коровой. И я вместе с ними отгоревала. Что же нам — отка опять ночь реветь?.. Жили без молока — не умерли. Авось проживем и ноне. Не нам, видать, милый Родя, хлебать молоко… А мы и не любители. Про нас — квас.
Отвела председателевы руки, распутала петлю и стегнула веревкой корову.
— Пошла на место! — сурово приказала тетка Катерина.
Корова послушно двинулась прямиком к скотному двору. Ребята молча проводили ее до самого стойла. Потом побежали в поле догонять Яшкиного отца и агронома. Они, Яшка и Шурка, будто знали, что их там сейчас ожидает и не может без них произойти.
Турнепс дорогой снова потихоньку отдувался, и был он теперь не сладкий и не белый, совсем непохожий на прозвище. И на снегура, который тает, разваливается, не смахивал, а казался каким-то мутным, ошарашенным.
— Что делается в России, ничего не понимаю, — бормотал и вздыхал он. — Честное благородное слово, голова идет кругом! — пожаловался Турнепс, все застегивая и расстегивая голубоватый клеенчатый дождевик.
А дядя Родя вдруг стал веселый, принялся дразнить Яшку и Шурку, что они напугались, как бы не забодала их комолая, побоялись подсобить Барабанихе, умнице, черт бы побрал совсем эту дурацкую корову.
Агроном ожил, заулыбался, когда увидел поднятую и засеянную льном низину к Гремцу. Мамки заделывали последки на четырех лошадях, старались, проходили боронами по лишнему разу, по два, чтобы каждое бесценное семечко спряталось в земле как следует и поменьше оставалось на пашне комьев и дернин. Влажно краснел и блестел свежий суглинок, вся низина была в волнисто — тонких, чуть заметных ручейках от зубьев борон.
Многоцветно искрилась близь и даль, все дышало и радовалось около Шурки. На небо нельзя было взглянуть, ослепительно синее, бездонное, оно звенело безумолчно жаворонками. Отрадно — жарко палило солнце, предвечернее, а высокое, в полной, неиссякаемой весенней силе. Нежно, слабо розовели и матово зеленели в яровом сельском поле к Крутову и в барских угодьях ранние всходы овса и ячменя. Начинала тепло пылить под босыми ногами наезженная, из усадьбы, дорога. Южный, забытый ветерок прохлаждал, напоминал о себе, ласкал нагретые ребячьи лохмы. Не поверишь, совершенно невозможно поверить, что неделю назад бушевала непогода с холодом и снегом. Все забылось, все прошло и, слава богу, не вернется. Видится и чувствуется одно желанное, приятное — слепяще — горячее небо и разноцветная земля. Особенно примечается сырая, зеркально — червонная глина в низине Гремца, там, где еще вчера был луг. Нынче здесь улеглись под одеяло блестяще — коричневые, кувшинчиками, попробованные ребятней тайком на зуб, льняные, скользкие и душисто — маслянистые семечки, чтобы ближайшим утречком, после дождя, проснуться новой зеленущей луговиной, краше прежней. Только бы пришел дождь, тепло уже пришло.