Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Молодая, неразговорчивая, старательная Тася из усадьбы, охотно и много подсобляя сельскому народу на пустыре, никогда не заикалась о наделе для Иванка и себя, хотя не имела клочка земли. Да и остальные горластые снохи Василия Апостола, как и он сам, про землю, видать, и не думали, никогда о ней не шумели. А тетя Клавдия хоть слово какое когда сказала?.. Но ведь такой же, как усадебные работники, Пров, церковный сторож, жадничая, дрожал над каждым вершком, не верил красивой сажени Устина Павлыча, намерял себе полоску страшными, прыгающими четвертями. Шурке и сейчас мерещились эти черные, большой и средний, пальцы с обломанными ногтями, скачущие по каменному суглинку и лебеде. Кажется, треснет, разъедется у дядьки Прова, как прелая холстина, кожа, побелевшая от напряжения и усилий, не растянется между невозможно растопыренными пальцами.
Пров — заика рылся в земле кротом, не ходил на пустырь к мужикам покурить, послушать ихние споры — разговоры. Оказывается, его ничегошеньки не интересовало, кроме полоски, которую он сам себе намерял. Мужики говорили со смехом и досадой, ворчали, что Пров будто бы постарался ночью, еще добавил себе порядком от общего клина. «Ну черт с ним, до осени. Будем делить, хрен он получит лишку!» Конечно! Разве так делают?!
Вот и Степка — холуй женится на перестарке Смолкиной, на ее избе и на ее полутора душах земли. «Можно бы и поболе, да где ее взять?» Ишь как заговорил о земле, хозяйчик, коротконожка проклятая! А Трофим Беженец, по всему такой же батрак, только и делал, что утешался, несмело хвастаясь, застенчиво краснея, боясь, что ему не поверят (и ему действительно не верили), как богато у него землицы пид Зборовом, добренько таке мисто, хата биленька, свитла та хороша, воли мицненые, коненята, коровки… Ни — ни, хлопцы, он не пас у пана свиняк, побрехоньки, он сам жил, як пан! «Ось бачите, — говорил он, заливаясь румянцем от восторга и смущения, — прогонют ваши русские германа — ката, зачут тикати мадьяры та швабы, — маты божа! — побуваю в риднем доме, ого-то, опяти заживу, як пан!..»
Одних земля манила, завораживала, они без волнения не могли ее видеть, говорить, иные же относились к земле равнодушно, точно и не замечали ее под ногами, вокруг себя, эту ширь до Волги. И не какие-нибудь справные и богатые, имевшие наделы по пять, по десять душ, — самые бедные из бедных, работавшие на чужой земле для других.
Дядя Родя Большак живехонько отнял этот пустырь в барском поле. А для кого? Сам-то он до земли и не дотронулся, не намерял себе сажени, хотя не имел обыкновенной загороды, трех — четырех гряд, негде было тете Клавдии посадить луковицы, огурца. Должно быть, дядя Родя, будучи конюхом в усадьбе, все-таки не больно жаловал землю, не очень-то ее признавал. Но большинство сельских, деревенских землю любили, говорили о ней как о живом святом существе, величали набожно «матушкой», «кормилицей» и очень хотели ее поболе, каждый для себя, однако по — разному, понятно и непонятно.
Сестрица Аннушка, забежав к ним недавно в избу, выговаривала отцу:
— Не позвали, не сказали!.. И мне бы пригодился какой мешок жита, овса… Не по — родственному, братец Миколай!
— У тебя своей земли лишку. Невелика семья, одна живешь, — отвечал, хмурясь, батя.
Сестрица Аннушка обиделась и перестала навещать мамку.
Коля Нема часто бывал в барском поле, одобрительно мычал и гугукал, глядя, как ладно, дружно работают мужики. Ему не раз советовали, в смех и не в смех, пахать церковное поле для себя, у него ребятишки. Ну, не все, оставить отцу дьякону какую половинку, он сам пашет как мужик, и дьячка, бог с ним, не трогать, помирает. А попу зачем поле, батюшке? У отца Петра дочери в городе, одна матушка с ним, много ли двоим надобно? Яиц-то в пасху, чу, насолили большую — пребольшую кадушку, всю весну и лето будут разговляться. За требы, молебны сколько перепадает, считай не сосчитаешь. Так куда же ему, попу, столько ярового, озимого хлеба?
Круглые щеки Коли Немы загорались, он силач, добряк, толкал мужиков плечом, ревел медведем, покатываясь от хохота, соглашаясь, изображая на пальцах, как бы это вышло здорово, важно, гу — у–у!.. ммы — ы–ы!.. — но пахал и сеял батюшке отцу Петру старательнее прежнего. Да что говорить, работница Марфа везла чужой возище хозяйства и только радовалась. Вот уж верно так верно, тянула поклажу, как ломовая лошадь, и не чуяла под собой земли.
Шуркина мамка совсем недавно в споре с отцом требовала непременной прибавки надела, по справедливости, как бог велит, и батя, развеселясь, спрашивал насмешливо: откуда, из каких лишков — запасов ей отвалят?
Гляди, которые и своего не требовали обратно, уступленного насовсем за полцены или на год — другой за долги в лавке. Но уверяли, Егор Михайлович забрал-таки свою землишку, проданную по нужде и задешево Шестипалому, который и не заглядывал нынче в барское поле, занятый своими подрядами, хапаньем легкой деньги у растяпы — казны. Ай да Егор, чисто вострый багор, хоть малость поддел живоглота, прищемил ему шестой-то палец!
Егора спросили, не утерпели: правда ли? Он замялся: льняная борода его задымила подпалинами, он плюнул, хотел как следует выбраниться и того не сумел сделать.
— Мать его… засеял Андрюха озимыми. Неудобно отнимать, дуй те горой!
Вот и весь сказ. Не шибко здорово, вовсе не по нынешнему революционному времени, скорее по самому старому режиму — прижиму, трусака задал, — осудили некоторые Егора Михайловича, совсем как Минодора недавно осудила, осмеяла всех мужиков.
Да ведь и солдатки на селе и в Глебове лишь грозились, а уступленные ими перелоги так и остались пока у лавочника и бондаря. Последовать молодецкому примеру Матвея Сибиряка не хватило духу. А вон у той же глебовской шустрой Груни, что носила зимой мужнино пальто с барашковым воротником и прятала косу под шапку — ушанку, хватило и совести и смелости требовать, чтобы и ей, как Прову, выделили на барском пустыре какой ни есть пай. Ей наотрез отказали — не нуждается, хоть и солдатка, даже посмеялись: турнепс, что ли, задумала сеять, наслушалась агронома? А она настаивала, требовала и требовала своего, даже нехорошо бранилась, почище Егора Михайловича и, осердясь, увела лошадь с пустыря. В Крутове, Сломлине, Паркове и других окрестных деревнях, слышно, народ только ругмя ругался, не смея пальцем тронуть лишнюю запущенную землю. И было приятно только слушать пастуха Евсея Борисовича Захарова, как он складно, красиво толкует о земле.
Он не кричал теперь громким басом на людей, как на коров, не бранил тех, что прибрали себе землю, ступить некуда, он точно играл, как прежде, на своей жестяной трубе и звал народ за собой. Он словно брал землю в охапку и показывал, что с ней можно и надобно делать сообща. Но его скоро обрывали, упрекая, что прежде он не то болтал, поумнее, землю делил поровну, по едокам: сам сей — сам свой хлеб и кушай. А теперь эвон что выдумал, черт те кого наслушался там, на рытье окопов, мелет незнамо что.
— Сообща-то мы поневоле тут, на пустыре, торчим. Опоздали делить землю, вот поскорей, кое-как и ломим ее вместе, по необходимости, вовсе не по желанию. Обезлошадели, семена поели…
— Стой, это как? Пахать буду я, а жрать мой хлеб будешь ты? Ловко — о! Значит, я работай, ты чай пей с сахаром, так, по — твоему, Евсей?!
— Охота вам, братцы, попусту трепотней заниматься, сурьезней-то нет разговора? — останавливали другие. — О чем? А вот о чем: надобно бы сеять овсом, ячменем не из магазеи, усадебными семенами… Случись что — не велик осенью убыток, руки свои, только и всего. А тут и семян, пожалуй, обратно не вернешь. Вот о чем кумекай!
— Ах, да бросьте все энто самое, мужички, пустое, чужое! Держись крепче за дедовскую, отцовскую землю — матушку, — своя, никто не отнимет… А барская-то земелька, никак, барской и останется, — опять с чего-то уныло затянули справные хозяева, и мамки, прислушиваясь, начинали вздыхать, подниматься с земли, бросая посадку картофеля.
И вдруг над Шуркиной растерянной, недовольной головой послышалось громкое, такое знакомо — хрипловатое, доброе:
— Труд на пользу!..
Григорий Евгеньевич! И говорит так, как учил ребят в кузнице когда-то дяденька Прохор.