Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Мужики, умиротворенные, сгрудившись благодарно около Василия Апостола, сидели на обочине старого проселка, и сизое облако клубилось и не проходило над их взлохмаченными головами. В заросших подорожником и муравой колеях валялись картузы и шапки, лукошки с полотенцами и кушаками, два пустых, кудельного небеленого холста, чистых мешка из-под семян льна.
— Уф — ф… славно! Ширь какая! — воскликнул агроном, здороваясь с мужиками широким поклоном и на особицу, за руку, с дедком Василием, поднявшимся навстречу, оглядывая с удовольствием низину и вспаханный, известный ему, пустырь, привольно раскинувшийся, точно новое поле, и обработанный пленными под яровое огромный участок барской земли, засеянный, как знают ребята, овсом
А он, Турнепс, точно забыл все, что ошеломило и напугало его в усадьбе, свалило на клумбу, в цветы, заставило трясуче пить из ковша воду, проливая ее на батистовую рубашку и штиблеты.
— Великолепнейший массив, без межей и чертополоха! Да вы, сударики мои, всех обскакали, — восторгался гость, и теперь даже у Апраксеина Федора заструилось в бороде что-то теплое, довольное, и дядя Родя Большак молча оглянулся на мужиков, и те принялись тоже оглядываться молча, многозначительно. Шуркин батя, посиживая в тележке, и хмурился и усмехался, топорщил кошачьи усы, видать, и его проняла хвальба агронома. — Понимаете, братцы, какое дело… Такими-то вот массивами да ударить бы по голодухе, — заливался Турнепс, сняв фуражку, утираясь и ворочая бритой, глянцевито — белой головой во все стороны, как бы соединяя и барскую и сельскую земли в одно бескрайнее поле. — К нему, такому массивищу, применить не четырехполье, как у вас, как везде, а восьмиполье, чуть побольше дать удобрений и, уверяю честным, благородным словом — возить не перевозить на гумно копны хлеба… Еще лучше, разумеется, эдакий просторище под турнепс… Захлебнулись бы молоком!
— А что, Фрол Арсеньич, может, и верно посеять на пробу вашего турнепу этого самого… немножко? — нерешительно сказал дедко Василий, косясь на подготовленный к пашне загон. — И земля эвон — есть, хотел горох сеять… Да ведь под горох успею другой взорать клин… А — а, была не была! Сто бед — один ответ. — Дед ударил дубовыми ладонями, точно доску с треском сломал. — Спасибо, надоумили. Семена-то в кладовке валяются второй год. Все собирался Платон Кузьмич послушаться вас… Царство небесное покойнику, не всегда он помнил бога. А мы-то разве помним всегда?
Дед строго перекрестился.
Агроном, обрадованно вскинувшись на Василия Апостола, опять стащил было казенную фуражку, должно, хотел тоже помянуть управляла, и не успел, загорелся, как всегда. Он сразу стал сладкий, толстый, белый, как его диковинная репа. И не только расстегнулся — скинул напрочь дождевик и, размахивая им и фуражкой, принялся отчаянно — весело и торопливо распоряжаться.
— При мне все делать! Сию минуту!.. Не уеду, пока не посею турнепс собственной рукой! — кричал и сахарно смеялся он, кружась среди народа. — Пример — на весь уезд… На всю губернию, честное, благородное… Где твои пленные, дедуся? Миленькие мои мужички, бабоньки, как вас теперь… граждане — товарищи, может, подсобите?
— А почему бы и не подсобить? — откликнулись живо некоторые мужики, поднимаясь с обочины.
Их точно захватил этот белый, сладкий вихрь. Дяденьку Никиту Аладьина и Косоурова Ивана Алексеича определенно закружил агроном, молодчага из молодчаг. Они тотчас побежали к мамкам отнимать лошадей, перепрягать в плуги.
— Василий Ионыч, уделишь чуть, ребятишкам побаловаться? — спросил, не позабыл дядя Родя.
Дедко только рукой согласно махнул, а народ уж загорелся,
— Пошевеливайся! Миром-то к вечеру и управимся.
— Уж больно день хорош, неохота с поля уходить…
Денек был действительно на загляденье. Но еще лучше его было то, что начало происходить в барском поле, на подготовленном к пашне загоне с раскиданным навозом. Теперь и судьба и село делали одно горячее, будто и впрямь очень важное, веселое дело. Даже хворый Карл, бородатый толстячок, постоянно готовивший пленным еду, бросил чистить картошку на ужин, явился помогать и гармошку свою губную, грустную, позабыл.
Яшка с Шуркой и слетевшимися отовсюду мальчишками девчонками, кто их знает, как пронюхавшими о турнепсе и обещании Апостола, горланили на все поле: «Чур, уговор! Дедушко Василий, уговор чур, слышишь?!» Они готовы были пахать загон собственными носами, ставшими мокрыми от одного желания что-то сделать, и как можно скорее.
Вездесущее веснушчатое курносье не потребовалось. Пахать взялись Франц с Янеком и Аладьин с Косоуровым и Тасей. Следом за ними, покончив со льном, торопились, боронили мамки да два беса в юбках — Окся и Клавка, которые успевали еще и «крутить любовь» о подростками — парнями, озоровать с ними, баловаться, петь песни. Ребятня, умирая, как всегда, от старания быть большими, а главное — иметь законное право летом, идя купаться на Волгу, заглянуть мимоходом в свою репу (ну, турнепс, неважно как прозывается гостинчик, был бы только поболе да послаще), вызвалась сбегать в усадьбу, в кладовку за семенами. И хотя туда и за тем же отправился сам дедко Василий, табун помчался, догнал и умолил, выклянчил дозволение отнести на поле тугой, увесистый пудовичок с дорогим невиданным турнепсом. Потом потребовалась, оказывается, зола, чтобы перемешать ее с семенами, сеять диковинную репу, как обыкновенную, то есть как можно реже. Тут уж никто не мог угнаться за помощниками Совета, подсоблялыциками и подсоблялыцицами помощников: обславили мигом полсела, насобирали в ведерки, корзины уймищу золы, сколько и не требовалось.
— Всегда бы так помогали отцам и матерям, сорванцы, баловники, — похвалил агроном. — Погодите, вырастет турнепс с ваши головы — не поднять, не съесть!
— Небось управимся, — пообещал Яшка Петух. А Растрепа находчиво пропела:
— Санька за Кольку, Колька за Петьку… и вытащим репку!
Ого, как кипела — горела работища на барском загоне! Как весело, легко и быстро все делалось, лучше, скорее, чем на пустыре, когда сеяли овес и ячмень, может быть, даже веселее, дружнее сева льна в низине Гремца! Как странно и приятно было видеть за плугами вперемежку австрийские ловкие кепки с пуговками над долгими козырьками и мятые старые мужичьи картузы! И какие, не относящиеся к делу, смешные и несмешные, даже страшные толки — разговоры, трепотня разная слышались повсюду.
— Когда своего усатого сбросите, говорят, он сухоручка? — спрашивал на коротком перекуре Матвей Сибиряк проворного Франца, перегнавшего плугарей, угощая его завидной, редкостной махоркой из последних фронтовых запасов. — Кончай скорей войну и Вильгешку! Так?
— Я, я. Зэр гут! Австро — Венгрия — так, Германия — так… О, революция четыре сторон, вест, ост шагом марш, зюйд, норд… Гросс революция, товарыч унтэр — официр! — отвечал, улыбаясь, Франц, стеснительно просовывая два пальца в чужой кисет.
Цигарка вышла тонюсенькая, одна бумага, и Матвей, заметив, самолично добавил табаку. Пришлось Францу не только «данкать», говорить «спасибо» по — немецки и по — русски, но и вертеть большой накуристый крючок.
А Ваня Дух, оказавшийся вдруг на поле, рядом с пучеглазым Гансом в бескозырке, который больше смотрел по сторонам, чем шевелил волосатыми обезьяньими ручищами, угрюмо говорил ему, бурчал:
— Кто тебя знает, может, ты в меня палял, в руку-то… Али вон в Соколова Николая Александрыча, из пушки… Бах — и нема обеих ног.