Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— От этой благодати у нас клевер сопрел, — ворчал отец, сильно двигая челюстями и бровями.
— Ничего, корова зимой поди как съест, за милую душу. Она у меня солощая*, Красуля.
— В хозяйку, — усмехался невольно отец.
Мать вторила ему, заливаясь смехом и румянцем, и подсовывала поджаристый, самый аппетитный пирожок.
— Попробуй. Вроде удались… с лучком.
Они мало спорили и никогда между собой не ругались. Мать не то чтобы уступала, а как-то умела незаметно, двумя — тремя вовремя оброненными словами успокоить раздражительного, постоянно всего опасавшегося, видевшего во всем
И если она все-таки ошибалась и в полдень сухое сено грозил замочить на гумне дождь, мать, тихо вздыхая, только прибавляла усердия.
Шурка боялся и любил тревожные минуты, когда, неизвестно откуда взявшись, лиловая дерюга вдруг завешивала полнеба и мужики с бабами, выскочив из изб, задирая головы, перекликаясь, бежали на гумно.
Шурка хватал свои грабельки и летел на помощь матери и отцу.
Сено поспешно заваливали в высокие, с гребнями белоуса, шумящие валы. Мать проделывала это с необыкновенной быстротой и ловкостью. Пружинисто сгибаясь и выпрямляясь, далеко выкидывая грабли, она рывком, на себя, набирала сенную, все увеличивающуюся волну, и та с шорохом обрушивалась на нее; мать поддавала граблями, ногой, всем своим напряженным телом, чтобы волна катилась дальше и выше. Отец, идя следом, торопливо сбивал сено в плотную тяжелую гряду, называемую набором. Концом граблей, поставленных набок, как крюком, поддевал за верхушку, свободной левой рукой прихватывал низ набора, вскидывал зеленую стену на плечо, бежал в сарай и сваливал ношу как попало.
Туча надвигалась на солнце, и оно, словно тоже торопясь, заливало напоследок все окрест нестерпимым огнем и блеском, как это всегда бывает перед дождем. Еще острей и слаще пахло сеном, нечем было дышать.
Разинув рот, обливаясь потом, Шурка пробовал, как отец, таскать сено охапками, но мелкий белоус рассыпался у него на полдороге, никак не удавалось донести его до сарая. Тогда Шурка принимался подсоблять матери, но и вал у него выходил жидкий, как кишка.
— Не мешай, — говорила, запыхавшись, мать. — Загребай за отцом.
Это было по плечу Шурке. Частые, острые грабельки его подбирали каждую травинку, вычесывали сенную труху. Он старался изо всех сил, испуганно и весело поглядывая на небо.
Вот солнце прощально кинуло из-под края тучи ослепительно голубой, переломленный надвое пучок коротких лучей, и лиловый душный сумрак пополз по гуменнику. Ветер шевельнул, взъерошил седые гребни валов и затих. Появились стрижи и ласточки. Почти касаясь земли крыльями, взлетая и падая, они чертили неподвижный воздух черными молниями.
Еще торопливей, рысью, забегал отец по гумну с наборами сена.
— Говорил, пропадет… Так и есть, сгниет подчистую! А — ах! Тьфу! бормотал и бранился он.
— Господи, потерпи одну, самую малую минуточку, — молилась шепотом мать. — Дай убраться с добром!
Бросив грабли, она руками хватала сено и, окунувшись в него с головой, двигалась по гуменнику живой копной, оставляя за собой крутящуюся дымную дорожку осоки и белоуса.
— Откуда и взялась туча — неведомо… — приговаривала она. Придержать бы ее, окаянную, за хвост!
Клубясь, туча висела над крышей сарая, почти задевая конек. Замирая, Шурка ждал молнии и грома. Но было темно и тихо. На голый локоть
— Мать, чего ты там? — добро кричал он. — Брось подгребать. И охапки не наберется… Замочит!
Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:
— Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.
С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги — капельки, еще краше прежних.
После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что-нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они — то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.
За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.
— Ты и сапоги можешь сшить? — спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку… — Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?
— Угу… — невнятно отвечал отец с полным ртом гвоздей. Он выплевывал их на ладонь, выбирал, который поменьше. — Человек, Шурок, все может сделать. Было бы желание, терпение.
— А у тебя есть… желание и терпение?
— Желания хоть отбавляй. Терпения не всегда хватает.
— Почему?
Отец молчал, постукивая молотком, набивал каблук к материному опорку. Стелька не слушалась, коробилась берестой. Он прихватывал ее большим пальцем; молоток, соскочив с гвоздя, больно ударял по ногтю. Зашипев, отец совал палец в рот, морщась, сосал его и опять прихватывал непослушную стельку.
Нет, у него хватало терпения — зря он хаял себя. Шурке начинал нравиться отец и без лакированных бутыльчатых сапог, котелка и трости. Он одевался теперь, как все мужики, просто, ходил часто босой, в лаптях и только с серебряными часами и портсигаром не расставался, таскал их в кармане стареньких, заплатанных брюк. Как и у матери, у отца все ладилось, что он делал: и высокий, крепкий каблук на опорке, прибитый гвоздями с медными шляпками, и труба на крыше, сложенная из старых кирпичей, и заново сбитая телега с белой, гладко вытесанной березовой осью.