Отравленная совесть
Шрифт:
Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара... Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: "Ах, дура, дура!"
Леони поняла этот взгляд -- и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, -- потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.
– - Идиотка!
– - уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.
Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка --
"Изящная вещичка, -- подумал он.
– - Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы".
Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.
– - Иоган, -- приказал он явившемуся слуге, -- заметили вы эту даму, которая от меня вышла?
– - Мадам Леони?
– - Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.
– - Слушаю-с.
XVII
Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:
"Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть... как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало".
Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его... Ему -- против воли -- стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.
– - Да... но отказаться от нее -- невозможно, -- размышлял он.
– - Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы... "Немолода"... "есть красивее меня"... странные эти женщины!.. живут, живут -- доживают до конца бабьего века -- и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту... Любят -- потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.
Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше... Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, -- взгляд ангела в день судный... И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом...
"Как я был тогда побежден! как раздавлен!
– - думал он.
– - О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы... Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.
Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, -- из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно... вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу... Но над памятью своею никто не властен... я все помню и ничего не простил... Может быть, я и люблю-то ее потому, что она -- одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, -- сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать... Ступить ей сейчас -- значит, быть побежденным ею во второй раз... Ни за что!"
И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:
"У меня, суббота, 12 часов ночи".
Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.
– - Не потеряй, милая, -- предупредил он, -- здесь билет в театр.
– - Теперь я уверен, что моя взяла!
– - улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке.
– - И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски... Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.
Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но -- в глубине души -- ощущал некоторое угрызение совести: "Вот, мол, человек ко мне -- всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы..."
На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:
– - Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?
– - Разве вам было скучно?
– - удивился Ревизанов.
– - Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.
– - На что же вы жалуетесь?
– - как говорится в какой-то оперетке.
– - Я и не думаю жаловаться, -- напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?
Ревизанов сделал комический поклон:
– - Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.
– - Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська -- знать, она сильна, что лает на слона!
Ревизанов засмеялся:
– - Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже...
– - Покаянный стих?
– - подхватил Синев.
– - Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет... Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?