Отрок. Перелом: Перелом. Женское оружие. Бабы строем не воюют
Шрифт:
– Н-не… Р-ратников мало. О-о-остальных бы ждали… – высказался Дормидонт. – Д-д-до осени бы м-м-мирно жили…
– Дорка прав… – вступился Андрон. – Дождались бы тех трех десятков, тогда бы только округу прочесывать и начали. А это дело не быстрое. И еще… Егор, ты не ругай Петруху, как очухается. Он и сам исказнится, что проспал такое. Сам знаешь, чудило он то еще, но не со зла. И голова у него светлая, хоть и с придурью.
– Ладно… – Егору было не до Петрухи. – Теперь так: я сейчас к Тихону. Он, конечно, без Говоруна не решает ничего, но все ж десятник. Арсений, ты давай к себе под стол, но хмельного ни-ни… И днем чтоб оттуда носа не высовывал, покуда не позову. Остальные пока здесь, а как вернусь – ко мне на сеновал дрыхнуть. Все лучше, чем в лесу, да и понадобиться можете…
Утро,
Глава 3
Одинец смотрел на длинные листики прибрежного тальника и с трудом понимал, что происходит. Его не тошнило, как Тяпу и Ершика, корчившихся в кустах в неудержимой рвоте, он не упал без памяти, как Дубец, не затрясся в непонятном приступе, как Коряжка – дядьке Игнату пришлось дать тому по уху, чтоб опамятовал. Но и самим собой он быть перестал и понимал, пожалуй, единственное: вот только что, здесь и сейчас, он изменился необратимо и навсегда. Словно все внутри перевернулось; не сломалось, не смялось, а скорее лопнуло, сбросило старую тесную шкуру, не способную вместить нового Одинца, который только что появился на свет.
Когда-то давно, еще утром, до Боя, все в нем и вокруг него было знакомое и понятное, а теперь… Как будто за рубеж заступили, а там – неведомое.
А началось все на самом первом занятии с Лукой, после которого рыжий десятник и зачислил их в ученики. Отроков это событие не просто воодушевило, а, пожалуй, наполнило некоторым избытком самоуверенности. Ведь приготовились невесть к каким трудностям, а воинская наука оказалась вполне всем по силам. То, что при этом вымотались, в их возрасте невелика печаль, а синяки и ссадины, кои обильно покрывали плечи и спины, совершенно не огорчили – мало ли их в драках да проказах получено? Дело привычное.
Зато мнение о самих себе, как о будущих непобедимых воях, которыми всегда славилась сотня, поднялось невероятно, и те приятели, что не попали в учение, вдруг стали в их глазах мелюзгой, с которой возиться теперь зазорно, хоть еще вчера они все вместе носились по улицам Ратного. Еще бы! Сам дядька Лука похвалил, перед строем сказал, что будет с них толк. И ведь заслужили! Никто не опозорился, не отстал и не струсил. Не так оказался страшен черт, как его старшие братья расписывали.
Чего уж там – не они первые через это проходят. Вон и встречные ратники смотрят по-доброму, и новики, хоть и лыбятся, но без подначек, только между собой переглядываются да переговариваются. Видно, и до них дошло: не моги теперь этих ребят задевать – они хоть и ученики, но воинские. И понимали мальчишки, что день этот первый, и дальше тяжелее будет, а все же носы сами задирались вверх.
Но оказалось, что учеба началась на следующий день. Настоящая учеба. Вот тут-то ребят и стало припекать. Добрые в первый день наставники, дядьки, всем хорошо знакомые и приходившиеся родней и соседями, вдруг оказались начальными людьми, жесткими и совершенно нечуткими к мальчишечьим страданиям. К концу первой недели даже прополка огородов, которую до этого ратнинские отроки ненавидели всей душой, искренне почитая ее девчоночьей работой, недостойной мужей, многим теперь виделась неплохим и вполне уважаемым занятием. И не у одного из отроков по дороге домой нет-нет да мелькала предательская мысль: а стоит ли задранный перед сверстниками нос того мучения, которое приходится претерпевать? Вот бы еще годик-другой побыть мальцами, а учениками воинскими и через год стать не поздно; правда,
Раньше-то, старшие рассказывали, так и было: кого чему отцы дома научат, то и ладно, потом в новиках уже десятник все одно к делу приставит. Теперь и из старших мало кто вспоминал, что ТАК стало не так уж и давно, а совсем раньше и вовсе иначе было – жестче и строже: из дома на учение забирали в воинскую слободу.
С каждым днем учеба становилась все тяжелее и тяжелее. Вроде и занимались, как и прежде, от восхода до обеда, и нового ничего не делали, а все же… Гоняли их десятники в хвост и в гриву, да и сами отроки не ленились, а облегчение, про которое говорили старшие братья и отцы, и не думало наступать. Напротив, если вначале еще хватало сил на то, чтобы хоть осмотреть себя перед сном да посчитать синяки и ссадины, то вскоре только умыться, поесть и поспать получалось.
Ладно бы только одни наставники донимали, так ведь и сами мальчишеские тела, прежде послушно и быстро восстанавливавшие силы после любой усталости, теперь словно с глузду съехали. Отроки и не задумывались до того, сколько у них разных членов да частей имеется. Ну, может, надранные матерью уши да ушибленные коленки различали, когда припечет, а нынче поняли, что ТА боль – сущие пустяки!
Мало того, оказалось, что все части тела между собой словно поссорились: каждый кусочек тянул свою песню и требовал к себе особого внимания. И если после непременной утренней пробежки все вроде более-менее уравновешивалось, и до самого обеда внутри жило только стремление победить, стать первым, то, как только ноги переступали порог родного дома, плоть закатывала настоящий скандал. Каждая косточка и каждая жилка вопили и умоляли только об одном – лечь и не шевелиться! Но дух, исходящий от печи, из которой сердобольные матери уже доставали сытный обед, выворачивал нутро наизнанку, и этих страданий не могли заглушить даже телесная боль и усталость. Утроба завывала, урча, попискивая и сжимаясь в корчах, пока в нее не падала первая ложка каши, но и тогда не успокаивалась: перемалывала и требовала еще и еще, не в силах остановиться. Казалось, невозможно набить ее полностью хоть когда-нибудь.
Но не зря Лука в первый же день самолично обошел всех вдовых баб, сыновья которых пошли к нему под руку, поучая, как кормить отроков, чтобы по доброте душевной и материнской любви не случилось беды. За прочими-то отцы проследят, а на вдов надежи мало. Вот рыжий десятник и напоминал им старую воинскую мудрость, что глаза завсегда голоднее брюха, да строго-настрого велел соблюдать умеренность. Желающих перечить ему не сыскалось, даже те, кто ему родней не приходился, понимали: коли сыновья ступили на воинскую стезю, то материнская власть над ними не то чтобы вовсе кончилась, но перед властью десятника отступила; за подолом теперь дитятко не спрячешь. Да и главы других родов Говоруна поддержат, еще и от себя добавят при необходимости. Вот и давили матери в себе жалость, которая порой сильнее разума.
Пока утроба буйствовала, остальные части тела помалкивали, но стоило ей хоть немного притихнуть, тут же подавали голос и требовали своего. Голова вдруг вспоминала обо всех полученных оплеухах и затрещинах, ударах и ушибах, о том, что поднялся отрок ни свет ни заря, и не мешало бы ему прилечь. Глаза вполне с ней соглашались и закрывались при первой же возможности. Да так, что и моргнуть порой не получалось – опустившись, веки словно слипались и наотрез отказывались подниматься.
Шкура ныла, что ее весь день обжигало солнце и трепал ветер, царапали кусты и заливал пот, а потому она горела и чесалась, мешая уснуть. Горло, не желая отставать, напоминало, что весь долгий день безропотно гоняло через себя холодный воздух, и обиженно пыталось изобразить простуду, совсем забыв, что такая роскошь воинскому ученику просто не положена. Голосили бока, намятые в учебных схватках, и плечи, натруженные двумя мешками с песком, заменявшими вес доспехов. Даже мальчишеская задница, уж на что, казалась бы, более прочих закаленная и привычная к всяческой несправедливости и превратностям судьбы, так и та, получив за день не один пинок, глухо ворчала, возмущаясь недостаточно мягкой подстилкой.