Отверженная невеста
Шрифт:
Он нашел в себе силы выпрямиться в седле и украдкой оглянулся на присутствовавших, спрашивая себя, не заметил ли кто его малодушия. Все офицеры и солдаты были угрюмы и каменно молчаливы. Друг на друга старались не смотреть. Пятеро повешенных больше не подавали признаков жизни, их тела обвисли, как мешки с тряпьем, и теперь они в такт, плавно раскачивались на ветру.
— Все кончено. Браво! — Чернышев, восседавший рядом с Бенкендорфом на белом коне, дважды размеренно хлопнул в ладоши, обтянутые белыми замшевыми перчатками, распространив вокруг себя тонкий аромат мускуса и талька. Он держался невозмутимо, будто сидел в театральной ложе и рукоплескал актерам.
«Я был наивен, ожидая помилования. Отныне нет больше моего старого друга Никса, а есть царь Николай Первый, — с горечью думал Александр Христофорович, глядя на повешенных. —
Через день государь подписал указ о создании Третьего отделения, начальником которого был назначен Бенкендорф.
Петропавловская крепость постепенно пустела. Каждый день из ее ворот выезжали тройки, увозившие декабристов в Сибирь. Дошла очередь и до Шувалова. Его приговорили к десяти годам проживания под надзором во владимирском имении, без права выезда в обе столицы.
— Слава Богу! И на том спасибо! — всю дорогу от Петербурга до имения крестилась Прасковья Игнатьевна. Если эта несгибаемая женщина с роковой быстротой превратилась в старуху, для ее сына месяцы тюрьмы тоже не прошли бесследно. Каштановые кудри Евгения иссекла седина, черные глаза будто ушли под лоб и мерцали недоверчиво, сурово. В свои тридцать три года он выглядел на пятьдесят. Во время заточения обострились болезни, о которых Шувалов успел забыть, постоянно давала о себе знать старая рана в живот. Любая проглоченная еда вызывала боли в желудке и извергалась обратно. Граф исхудал и напоминал ходячий скелет.
— Ничего, миленький, — успокаивала его матушка, — в деревне быстро пойдешь на поправку. Главное, дома, у родного очага, а не в Сибири на рудниках!
Прасковья Игнатьевна знала, о чем говорила. Точно так же привезла она сына в деревню двенадцать лет назад, после страшного парижского ранения, после нескольких месяцев госпиталя, после минеральных карлсбадских вод, едва живого, похожего больше на мумию, чем на человека. Что не сделали доктора, то совершили деревенские знахарки, травяные отвары, парное молоко, тишина и покой. Тогда Евгений чудесным образом ожил, вот и на этот раз ее надежды оправдались. Уже к весне тысяча восемьсот двадцать седьмого года граф поправился, окреп, на его щеках вновь появился румянец. Лишь взгляд сына напоминал матери о тюрьме — он стал глубже, строже, в нем читались горькие невысказанные мысли. Улыбался Евгений теперь крайне редко.
Телом он был почти здоров, но его душа продолжала испытывать страдания. Его задумчивость и тяжелое молчание пугали Прасковью Игнатьевну. В то время как многие декабристы раскаялись в своих поступках и устремлениях, граф Шувалов, напротив, начал сожалеть о том, что не был членом тайного общества. Он смотрел вокруг себя новым пытливым взглядом, видел многое, чего никогда не замечал или принимал как данное — несправедливость, унижения, бесчеловечность, этих неизбежных спутников подвластных помещику крестьян. Тогда-то он и начал преобразования в своих деревнях: отменил наказания, построил школы и больницу, урезал барщину и оброк. Прочим поблажкам и милостям для крестьян и дворни не было числа. «Ох, распустишь ты мужиков, избалуются, — сокрушалась Прасковья Игнатьевна. — Где ж это видано, чтобы кухонная девка переколотила целую лохань посуды, а ее за это не высекли? Так эта поганка тебе в другой раз, не моргнув глазом, всю буфетную разорит!» — «Мне посуды, маменька, не жалко, — ласково отвечал Евгений. — Мне русского человека жалко. Сколько он уже вытерпел за века рабства, а сколько еще терпеть ему истязания, издевательства, беспощадное зверство помещиков?» — «Да разве ж девка — человек? — искренне недоумевала мать. — Ее и в ревизские сказки не вписывают. Что есть она, что нет ее — один пар… А что помещики над крестьянами поставлены — это, сынок, не нами завелось, не нами, даст Бог, и кончится. И еще тебе скажу, что хороший хозяин никогда над своим крестьянином лютовать не станет, потому как народ изводить — себе дороже, да и ответить за это можно. А вот учить мужиков все-таки надо, для их же блага!»
Прасковья Игнатьевна полагала, что новшества и эксперименты сына неизбежно приведут к разорению имения, однако указывать или запрещать ему не решалась. Графиня обожала сына, но ей были в тягость его новые взгляды. Поэтому она каждый год по первому снегу уезжала в Москву.
Вспоминал ли Евгений в эту пору о Елене, своей первой любви и утраченной невесте? Граф дорожил свободой, но для кого он ее хранил? Возможно ли, чтобы тоска и чувство вины столько лет жили в его сердце? Об этом ничего не знала его мать, не знал даже — а этим многое сказано! — доверенный камердинер графа Вилимка. Но для всех было очевидно, что женщины, балы, охота и прочие невинные сельские развлечения не занимали Шувалова ничуть. В дворянском собрании упорно распространялся слух, что у графа на селе имеется официальная сожительница — красавица-вдова двадцати пяти лет, получившая от него множество милостей, в том числе вольную, и подарившая своему покровителю двух детишек-крапивничков. Но была ли тут половина правды, или малая часть ее, или же слух являлся клеветой от начала до конца — никто доподлинно не знал.
Весной тысяча восемьсот двадцать девятого года Прасковья Игнатьевна привезла из Москвы письмо князя Головина, неожиданно вернувшегося в Россию. В последние годы Евгений редко писал кузену, а после четырнадцатого декабря и вовсе перестал. Письмо оказалось вскрытым.
— Таким доставили, — развела руками мать и добавила: — Ты уж извини меня, старуху, не удержалась, прочла. Как не любила этого ветрогона, так и не люблю!
Головин горделиво сообщал, что сделался сенатором и приглашал Евгения погостить у него в Петербурге. «Как я догадываюсь, братец, ты до сих пор не женат? — писал Павел. — Иначе бы уж поставил меня в известность. Так вот знай, что я имею на твой счет самые серьезные намерения. Отговорок слушать не хочу, приезжай немедленно! Нынче в Петербурге прямо-таки урожай на отличных невест, одна другой заманчивее. Был бы я сам холост, так уж не преминул бы жениться! У меня есть для тебя, братец, на примете одна юная богиня, племянница министра. Так хороша собой и богата, с такой влиятельной родней, что пальчики оближешь! Вот бы нам заарканить эту пугливую лань! Впрочем, я мигом тебя сосватаю, потому как имею теперь значительное влияние в свете. Этот брак был бы мне очень на руку, так как министр…»
— А ведь болтун болтал-болтал да и дело сказал, — неожиданно заметила Прасковья Игнатьевна, следившая за выражением лица сына, читающего письмо. — Насчет женитьбы-то…
— Да что вы, маменька! — воскликнул граф. — Поль разглагольствует о племяннице министра лишь по неведению. Он ведь не подозревает, в каком я нахожусь положении. Разве влиятельный чиновник согласится отдать родственницу за опального, поднадзорного помещика? И потом, вы же знаете, что мне нельзя посещать Петербург еще семь долгих лет.
— Всегда-то ты утешишь меня, сынок! — иронически улыбнулась мать. — Даже помечтать не дашь о министерской племяннице!
— Это удивительно, матушка, — рассмеялся Евгений, — вы никогда мечтательностью не отличались.
— Люди меняются со временем, — парировала женщина. — Ведь и ты раньше был совсем другим. Помнишь, в Петербург полетел сломя голову на поиск своей бывшей невесты? Я пригрозила тогда, что прокляну и лишу наследства, но тебя это не остановило. Тогда ты показал характер… А что же сейчас? В тюрьме из тебя будто кровь выпили. Смотришь в землю, нянчишься с мужиками, с соседями знаться не желаешь, нос из имения высунуть боишься… Ты ли это?!