Ответ
Шрифт:
— Извольте чокнуться и помириться! — яростно закричал инженер застывшим у двери подросткам. — Драться, враждовать запрещаю, это, как известно, работе во вред. Из-за чего сцепились?
Оба молчали.
— Личное дело? — бормотнул инженер, резкими, порывистыми движениями вскрывая утреннюю почту ножом для бумаг. — Личные дела извольте улаживать вне завода! Пейте быстренько, время не ждет!
— За ваше здоровье, господин инженер!. — сказал Оченаш, беря стакан.
Человечек взглянул на него, фыркнул. — Это лишнее. Обхаживать меня нечего.
На третий день вечером, после работы, Балинт проводил Оченаша домой и остался у него ночевать. Из следующей недельной получки он обзавелся ночной рубашкой, приобретенной все на той же площади Телеки, и водворил ее к Оченашу на кухню, где его с неизменным радушием ждала
У Оченаша живы были оба родителя, но его отец являлся домой, только заболев либо поругавшись с любовницей, у которой жил. Когда это случалось, он возвращался под семейный кров чуть ли не ползком, словно побитая собака, держался робко и униженно, по дому ходил на цыпочках, прежде чем заговорить, неуверенно чесал в затылке и садился лишь на краешек стула; так продолжалось двое суток, а там покаянный стих ему прискучивал, он принимался за жену и бил ее до тех пор, пока и это занятие ему не надоедало, после чего опять убегал из дому. За десять лет мать и дети так привыкли к этим каждые три-четыре месяца повторяющимся интермедиям, что в редких случаях, когда они запаздывали, жена становилась раздражительной, не находила себе места и наконец шла навестить любовницу мужа, чтобы узнать, в какой стороне Керепешского кладбища покоится ее благоверный.
За десять лет две ее дочери выросли, вышли замуж и уехали, старший сын сбежал в Чехословакию, дома остался только Фери. Ему было пять или шесть лет, когда отец впервые у него на глазах стал бить мать; ребенок, сцепив зубы, молча подошел к печи, схватил железную трубку, служившую им вместо кочерги, и бросился на отца, но отец вырвал у него железяку и саданул ею сына по голове. Длинный и тонкий красный шрам, протянувшийся на месте пролома, постоянно сопутствовал духовному и физическому развитию мальчика, остался не только на черепе, но и внутри его, лег тенью на все помыслы. Очевидно, затем, чтобы не забывать о нем, чтобы всегда иметь его перед глазами, Фери каждые три-четыре месяца, даже зимой, стригся под «ноль» машинкой; при этом — странное, почти вызывающее противоречие — он никогда и никому не рассказывал о происхождении своего шрама.
— Отчего он у тебя, шрам этот? — спросил Балинт в первый же вечер, когда остался ночевать у Оченашей.
— А я по башке трахнутый, — ухмыльнулся Фери.
— Я так и думал, — засмеялся Балинт.
— Понимаешь, в детстве залез я как-то на высокий забор, потому что за мной страшенный черный пес погнался, да и свалился с перепугу на другую сторону. С тех пор души в собаках не чаю.
Когда между родителями дело доходило до драки — из-за стены впечатление было такое, что жалобные стоны и нескончаемые попреки матери в конце концов выводили отца из себя, — Фери обеими руками зажимал уши и, дрожа всем телом, выскакивал на галерею; но в густо населенном пролетарском доме из какой-нибудь квартиры почти непременно неслись точно такие же вопли избиваемой женщины под пьяную ругань мужа, и мальчишка спасался, вернее, спасал барабанные перепонки, убегая на улицу. Шли годы, Фери не раз, особенно лет в десять — двенадцать, пытался защищать мать, когда отец поднимал на нее руку; однажды он в бешенстве вцепился зубами отцу в запястье и прокусил артерию, так что пострадавшего пришлось вести в «скорую помощь». С того времени отец осмотрительнее пускал в ход кулаки и, как правило, приходил в неистовство, лишь убедившись, что сына нет дома; а Фери — так как по-настоящему защитить мать был не в силах — и сам старался под любым предлогом
Однако своими впечатлениями о семейной жизни Фери с окружающими не делился, как не рассказывал никому о происхождении шрама, и лишь по некоторым его неосторожным обмолвкам все же можно было о чем-то догадаться.
— Жениться я не собираюсь, — сказал он как-то Балинту, — какого черта хомут надевать, с одной бабой связываться, когда стоит свистнуть, и они уже бегут со всех сторон. Да ни одна из них не стоит того, чтобы человек жилы из себя тянул. Вот только надо с ними поаккуратнее, чтоб ребенка им не сделать, а то потом не отвертишься. Ты уже имел дело с женщиной?
Балинт, покраснев, кивнул.
— Расскажи!
— У меня невеста есть.
— Невеста? — вытаращил глаза Оченаш. — И сколько ей?
— Девять.
Оченаш скроил мрачную мину. — Девять месяцев?
— Девять лет… можно сказать, уже десять — через месяц исполнится десять. Я ее давным-давно знаю.
— И ты уже имел с нею дело?
Балинт опять покраснел. — Так-то нет. Но мы целовались иногда… Раньше, не сейчас!
Оченаш презрительно пожал плечами. Балинт отвернулся: за этим движением друга ему представились теряющиеся в тумане времени и пространства вереницы обнаженных или с задранными юбками женщин, неопределенных контуров и с неясными лицами, которые когда-то распутничали с Оченашем на парковых скамейках, или среди кустов Холма роз, или на поросших ржавым бурьяном пустырях проспекта Ваци, и хотя все они были красивые, но все, как одна, моментально дурнели, стоило только подумать, что им можно сделать ребенка и тогда придется жениться на них. Балинт взглянул другу в лицо: по нему было видно, что он-то имел уже дело с женщинами. Это придавало словам Фери двойной вес, который, в свою очередь, удваивало то обстоятельство, что он успел и разочароваться в них. Опытом двух эпох в жизни мужчины — словно двумя весовыми категориями — уступал ему Балинт.
— Ты потому только не хочешь жениться, что и без того можешь иметь женщин? — подумав, спросил он.
— А за каким бы чертом мне жениться? — проворчал Оченаш. — Чтобы на свете прибавилось еще трое-четверо голодных и чумазых пролетарских детишек? Чтобы еще выросла безработица?
Балинт уткнул глаза в землю. Оченаш был прав, возразить ему было нечего, однако Балинт чувствовал — как не раз уже во время их споров, — что за этой его правотой притаилась какая-то фальшь, только у него, Балинта, не хватает ума, чтобы выкурить ее из лисьей ее норы. Наморщив лоб и прищурив глаза, он думал, думал, — но возражений так и не нашел. — Ты, между прочим, не торопись с этим делом, — сказал Фери, проводя ладонями по голому черепу, — успеешь еще с бабьем спознаться! Чем позже, тем лучше. Ведь поначалу-то каждый на этом деле голову теряет, ума из-за баб лишается, хотя не стоят они того, чтобы время на них тратить. Нянчись покуда со своей невестой!
— А ты правда детей не хочешь? — спросил Балинт.
Оченаш вместо ответа вдруг с непонятной лаской провел по раскрасневшемуся, совсем детскому лицу Балинта. — Ведь если никто детей иметь не захочет, — продолжал Балинт, — весь род человеческий вымрет вскорости.
Оченаш смотрел на него в упор. — Ну и что?
— Ты это всерьез?
— Всерьез… Как по Библии, — усмехнулся Оченаш.
— Библия врет, — сказал Балинт.
— Тогда и я вру, — продолжая усмехаться, ответил Оченаш.
Как-то вечером — шла уже третья неделя их дружбы — дверь ему открыла мать Фери. До сих пор она почти не замечала Балинта; худая, высохшая женщина, возвратясь домой с работы, с завода Гольдбергера в Обуде, готовила на кухне ужин, — обычно она управлялась с ним еще до прихода Балинта, — потом молча уходила в комнату, откуда более не доносилось ни звука, ни шороха, и лишь изредка сухое покашливанье давало знать, что за стеной влачит жизнь какое-то человеческое существо.
— Фери нет дома, — сказала она, став на пороге.