Ответ
Шрифт:
— Памятка со вчерашнего, — сказал шофер, проследив за взглядом профессора.
— А что вчера было? — рассеянно спросил профессор.
Шофер удивился. — Демонстрация.
— Какая демонстрация?
— Вы, верно, не были вчера в городе, сударь? — спросил шофер. — Демонстрация против безработицы, четыреста человек арестовано, были убитые, раненые.
Профессор посидел немного еще, хмуро глядя перед собой в одну точку, потом знаком подозвал официанта и встал. Несколько минут спустя он вышел из машины перед небольшой виллой с садом. Утреннее солнце уже купало золотые огоньки в лужицах, оставленных поливальными машинами на торцовой мостовой проспекта Андраши. Эстер жила во втором этаже; профессор позвонил, но квартира молчала, в сонной тишине слышался только рокот мотора удалявшегося такси. Прошло добрых
— Ее милость госпожу Шике.
Девушка глотнула. — Ее милость спят еще.
Профессор невозмутимо рассматривал оторопелое, покрытое светлым пушком лицо с тремя глубоко врезавшимися от подушки складками на девственном виске — знаками прощания с ночным покоем: — Умойся, деточка, — проговорил он наконец, — а потом разбуди ее милость госпожу Шике. Если же она вздумает запустить в тебя шлепанцем, скажи, что ее спрашивает профессор Зенон Фаркаш.
— Слушаюсь, — сказала служанка. — А только его милость тоже спят.
Профессор нахмурился. — Это меня не интересует.
Он еще не бывал в этой квартире, которую Эстер, — как, впрочем, и другие нужды своего хозяйства — оплачивала из его кармана. Короткий путь из прихожей через ванную к спальне его любовницы, занявший, быть может, всего одну минуту, когда на него сразу повеяло — так бывает иногда в не виданных прежде, но странно знакомых местах — интимным ароматом Эстер, ее дремлющими в воздухе движениями среди чужих стен и чужой обстановки, блеском серебристых волос, ее беспорядочностью, капризами, тысячью ускользающих, но незабываемых следов повседневной ее жизни, — этот короткий путь неожиданно пробудил в профессоре острый инстинкт собственника и, как прямое следствие, неведомую ему прежде ревность. Всеми своими пятью чувствами он ощутил вдруг то, что до тех пор знал лишь отчасти, понимал только умом: все, что окаймляет сейчас его путь, — зеркальный шкаф, кресло, люстра, детское пальтишко на вешалке, зеленая изразцовая стена в ванной комнате, электрическая печь, никелированная розетка душа, резиновый коврик, губки — все это приобретено на его деньги и является его собственностью, точно так же, как та женщина, завершающая длинный реестр, которая придала смысл всем этим служащим ей вещам, которая является их номинальной владелицей, облеченной правом пользования, — сама Эстер, его любовница. Его любовница, которая с другим мужчиной делит приобретенные на его деньги электрическую печь и губки. И не только губки, резиновый коврик, никелированный душ, но и речи свои, голос, сияние глаз, даже дыхание. Жизнь.
За этот короткий путь он вдруг осознал, что Эстер не принадлежит ему, и на секунду сердце пронзила такая острая боль, что он остановился, хватая ртом воздух. До сих пор измены, в которых признавалась или не признавалась Эстер, лишь возмущали его мужское тщеславие и чистоплотность, но этот короткий путь по чужой квартире довел сейчас до его сознания, что у него есть подлинный и весьма серьезный соперник — муж Эстер. Этот короткий путь впервые заставил его осознать то, что он отрицал даже перед самим собой: причину упорного нежелания Эстер разойтись с мужем и стать его женой. И, словно пощечина, ударила мысль: Эстер девятнадцать лет обманывает его с собственным мужем.
Две пары соломенных шлепанцев, оставленных на толстом резиновом коврике перед бледно-зеленой, встроенной в пол ванной, вдруг ступили профессору в самую душу. Сколько времени понадобилось ему, чтобы пройти через ванную комнату? Нисколько. И, однако, даже годы спустя он помнил в ней каждую мелочь так, словно сам пользовался ею каждое утро. Высокое узкое трюмо внезапно запотело от дыхания ревности — так запотевает оно во время утренней ванны, — из потускневшей его поверхности выступило обнаженное, стройное и белое тело Эстер. Два купальных халата воззрились на него с вешалки, один белый, с разбросанными по белому полю цветами, другой чужой, темно-красный, с длинным и толстым витым поясом. Два человека пользовались этими большими, кремового цвета губками, лежавшими у края ванны. На стеклянной полке над умывальником — безопасная бритва, кисточка, квасцы и лишь один флакон с зубным эликсиром. Два стакана с двумя зубными
Двадцать четыре часа на скором поезде не занесли бы его так далеко, как этот короткий, минутный путь: он попал в неразведанные края сердца, даже о существовании которых не подозревал до сих пор. Когда маленькая служаночка распахнула перед ним покрытую белым лаком дверь в спальню Эстер, он не мог еще знать, что произрастает в этом краю, но едва переступил порог, как смутная, вовсе не сформулированная, но уже никогда более не исчезнувшая догадка о том, отчего так дурна его жизнь, забрезжила в нем: оттого, что не прошел до конца путь любви своей, которой посвятил все зрелые годы, как не прошел до конца и пути своего отцовства. И в познании мира не прошел до конца — позорно мало составил себе суждений о нем, позорно мало работал. Везде и во всем он прошел лишь половину того пути, какой должен был бы пройти соответственно отпущенным ему силам.
Все это лишь туманным видением пронеслось перед ним на пороге спальни Эстер — да и некогда было в ту минуту вглядываться пристальней, разбираться. Профессор попросту отстранил от себя туманное видение: уже завтра рассмотрит на досуге. Правда, назавтра рассмотрение не состоялось, как не состоялась ни разу за двадцать лет неизменно включаемая им в личный план «самопроверка», но боль, мучительно пронзившая сердце во время этого короткого, минутного пути, не забылась, затаилась в подсознании и никогда больше его не покидала.
Переступая порог спальни, профессор впервые был оглушен сознанием, что у него есть ребенок. Сын был, существовал уже десять лет, но профессор в первый раз ощутил, это сейчас, когда увидел рядом с темно-красным купальным халатом коротенький бледно-желтый, а на стеклянной полке, между двумя большими стаканами, — третий, маленький. Десять лет крадут у него его ребенка. Десять лет крадут у него его возлюбленную. Он упустил и того и другую, хотя мог бы удержать при себе обоих.
Маленькая служанка за его спиной тихонько прикрыла дверь. Окно в комнате Эстер выходило, на восток, солнце, поднимаясь, уже расшило тончайшими золотистыми лучами прозрачные кружевные занавески. Профессору вспомнилось вдруг смертное ложе его брата в горицийском полевом госпитале и вслед за тем вторая горькая утрата в его жизни: смерть матери в фиумской гостинице, вдали от родных, друзей и знакомых, в полном одиночестве… даже самую весть о смерти семья получила от дирекции гостиницы, вещи и деньги пересланы были в Пешт судебной палатой по наследству. Но оба воспоминания, словно две молнии, зигзагами прорезавшие небо у горизонта, вырвали из его времени лишь доли секунды.
Он сильно побледнел. Инстинктивно прижав руку к сердцу, огляделся в комнате. Однако первый обзор не обнаружил никаких принадлежностей мужского туалета вокруг Эстер.
— Где мальчик? — спросил он, привалившись спиной к двери.
На маленьком смирненском коврике у постели Эстер стояли отороченные лебяжьим пухом шлепанцы. На ночном столике — бутылка минеральной воды, разломанная пополам плитка шоколада, раскрытая книга, обложкой кверху, одеколон в хрустальном флаконе с резиновым пульверизатором, кусочек белого хлеба. В дальнем углу комнаты на желтом шелковом кресле, на диване, на скамеечке — повсюду — шелковое белье Эстер, ее платье, чулки, книги, полотенца, пудреницы. На полу — ридикюль.
Профессор нагнулся, поднял сумочку, — Где Иван?
— Он у себя, в детской, Зени.
— Превосходно, — пробормотал профессор. Только теперь он решился взглянуть ей в глаза, ярость и отчаяние при звуках ее голоса слегка унялись. Лицо Эстер и без косметики было по-девичьи свежим, гладким и розовым над белым, шелковым, до подбородка натянутым одеялом, знакомым профессору по больнице Яноша. Ее светлые серебристые волосы так же поблескивали на снежно-белой подушке, как в их постели на улице Геллертхедь, обнаженные до плеч белые руки были не полнее и не худее — точно такие же, как там. Некоторое время профессор молча, со стесненным сердцем, смотрел на нее: на чужой постели лежала все-таки чужая женщина.